Но эту коробку Огарев купил сам. «Птичье молоко». Немыслимая мечта каждого советского школьника. Поспелова всплеснула руками, как маленькая. Просияла. Спасибо, спасибо огромное. Самый лучший в мире торт. Я в детстве мечтала, что, когда вырасту, закажу в «Праге» настоящее «Птичье молоко», целый килограмм, и съем его весь – целиком. Вы москвичка, значит? Почти. Из Красногорска. Родителям там квартиру дали – ну вот и… А так они оба в Москве родились. И мама, и папа. Огарев слушал из вежливости – уходить было еще рано, и потом, черт, что-то же еще нужно было… А, да.
Вы извините, что я вас тогда не послушался. С дедом этим сутяжным. Ну, с шизофреником. Ничего страшного. Все ведь обошлось. Да, обошлось. Она смотрела снизу, из-за стойки, чуть прищурясь, словно на солнце. С восхищением, неприятно настойчивым. Словно толкала. На эшафот, на трибуну. На подвиг. Вот теперь можно было смело уходить. Пора. Ну, до свидания, Анна… Черт, отчества не помню совершенно. Огарев подвис в воздухе, не зная, на что опереться, как сорвавшийся с трапеции акробат. Не страшно, потому что страховка. Но все равно неприятно. Николаевна, подсказала она. Но лучше не надо по отчеству. Мы же вместе работаем. Хорошо, покладисто согласился Огарев, торопясь отделаться наконец. Сколько уже можно? Еще раз спасибо и до свидания, Анна.
Антошка, еще раз подсказала она, точно поддерживала Огарева под локоть, переводя через улицу. Подталкивала на самом деле, а не поддерживала. Все время толкала. Туда, куда надо ей самой.
Что? – не понял Огарев.
Меня близкие так зовут. Не Анна, а Антошка.
Огарев улыбнулся – вежливо, безразлично, словно отодвинул Поспелову в сторону. Пресекать панибратство одним взглядом он научился еще медбратом. Скучающие сочные мамашки, медсестры, не знающие, с кем скоротать дежурную ночку. Еще не хватало. Он не снизошел даже до повторного «до свидания». Просто кивнул и пошел, чувствуя спиной ее обожающий взгляд.
Неприятная все-таки. Да, неприятная.
Антошка! – вообразила же себе.
Ни разу он ее потом так не назвал. Ни разу. Как она ни просила.
Глава 4
Очень долго Антошка думала, что так и надо. Так и должно быть.
Ребенок, она воспринимала все, что с ней происходило, как должное. Как единственно возможную норму. Это мой мир. Моя среда обитания. Играть и жить можно где угодно. Детские рисунки из терезинского гетто. Гроссмановский котенок, родившийся в воронке, никудышный. Ни о чем не просил, ни на что не жаловался, считал, что этот грохот, голод, огонь и есть жизнь на земле. Жизнь и судьба. Антошка тоже думала, что все видят то же самое, что и она. Что это нормально. По-другому просто не бывает.
Вот женщина с авоськой идет по улице. Авоська, какое смешное слово, а-вось-ка. Прозрачное, сетчатое. Женщина поймала в свои сети картошку и кефир. Тятя, тятя, наши сети. Картошка крупная, грязная. На кефирной бутылке блестящая беретка из фольги. Зеленая. Все обычное, только в женщине что-то не так, Антошка это видит. Даже не видит – знает. Женщина не такая, как все. Объяснить это невозможно – по крайней мере Антошка не умеет. Пока не умеет. Даже сама себе. Женщина хорошо одета – лакированные туфли, светлый плащ, сзади вместо хлястика (еще одно смешное слово – хлястик) – бант на пуговице. Бантик. Бантик Антошке нравится. Кефир ей тоже нравится, но простокваша еще лучше. Фольга на простокваше розовая, холодная даже на вид. Вот бы лизнуть. Антошка так и делает – лижет, и язык ее, тоже розовый, холодит. Простокваша лежит в чашке глыбками, и, если ее посахарить, она начнет медленно оседать и таять, ноздреватая, как сугроб после оттепели. Значит, скоро весна.