У него была клиника, в конце концов. Красный «мерседес». Геморрой. Девки с тугими силиконовыми сиськами. И Риточка, конечно. Ритуля. Законная супруга и два сынишки. Борис Олегович и Глеб Олегович Шустеры – жалкая попытка прикрыть великокняжеским бархатом никчемную, ни в чем не виноватую суть. Все равно будут бить не по паспорту, а по морде. Но чего не сделаешь ради детей? Ради детей…
С Поспеловой он не спал, разумеется. С ней никто вообще не спал.
В клинике ее откровенно побаивались. Невидимая стена опасливого отчуждения. Вон ту прозрачную, но прочную плеву не прободать крылом остроугольным, не выпорхнуть туда, за синеву, ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным. Огарев отлично помнил, что это такое. Армия, отвернувшийся Станкус, ротный, наоборот, не рискнувший повернуться спиной. Страх. Одиночество. Недоумение.
Что-то она такое знала про людей, эта секретарша. Что-то понимала про них – больше, чем другие. Злая волшебница – но в завязке.
Огарев столкнулся с феноменом Поспеловой почти сразу – вышел из кабинета покурить и обнаружил у стойки трогательнейшего старичка, аккуратного, как гном. Умильная розоватая плешь, аккуратная палочка, очочки как из гениального фильма с Нуаре – в золотой оправе. От него веяло старорежимным уютом, хорошей библиотекой, которую пращуры начали бережно собирать еще в XIX веке, двумя высшими образованиями, честной старостью, изо всех сил пытавшейся сохранить достоинство. Беспартийный, милый, больной. Откровенно больной. Старичок руладно сморкался в большой носовой платок, белейший, тоже старомодный, умильный, и требовал от Поспеловой записать его к лучшему доктору. Имейте же сострадание, милочка, вы что, не видите – у беня дасморг. Кондуит и Швамбрания. Несуществующий дедушка. Прошедшее детство.
Поспелова, наклонив голову, смотрела куда-то в сторону и тихим, безжалостным голосом, совсем без интонаций, втолковывала, что все доктора, к сожалению, в настоящий момент заняты, запись закрыта на два месяца вперед. Ничего человеческого не было в ее голосе. То есть вообще – ничего. Будто она вдруг решила пообщаться с пылесосом. Сама при этом будучи бетономешалкой. Или еще чем-то таким же – механическим, серым, бездушным, чуть подернутым по краям окалиной, пылью, безжалостной ржой. Огарев и не знал, что так бывает. Старичок, видимо, тоже. Он чуть не плакал, бедняга.
Вот ведь сука. Ты смотри, а?
Огарев подошел, даже не глядя на Поспелову, как не стал бы смотреть на какую-нибудь откровенную дрянь – обгадившегося перед атакой рядового или проворовавшегося – у своих! у своих же! – директора детского дома. Пойдемте ко мне, пригласил он, и старичок засеменил мелко, благодарно, тряся седой аккуратной головой. Его хотелось обнять как родного, честно. Такой жалкий.
Не надо, Иван Сергеевич, попросила Поспелова тихо. Он оглянулся недовольно – она снова была человек, откровенно испуганный, смотрела умоляюще, делала даже какие-то знаки – не то заклинала, не то тонула в невидимой глубине. Пожалуйста, не надо! Ну и дрянь! Поговорю с Шустриком – пусть уволит к чертовой матери. Огарев открыл старичку дверь в кабинет. Пропустил вперед. И месяц почти проклинал себя за самонадеянность плюс выслушивал проклятия Шустрика – вполне, надо сказать, заслуженные. Это не Поспелову надо было увольнять, а его самого. Да, его самого.