Ночью объявили воздушную тревогу. Мейеры спешно повели детей, а заодно и меня в ближайшее бомбоубежище. Вскоре я, к своему удивлению, услышала частые приближающиеся залпы зенитных орудий, а потом и характерные глухие удары – разрывы бомб. Фрау Мейер тряслась, обнимала детей, норовя и тут, под землёй, прикрыть их своим тощим тельцем, и горько пеняла мужу, что он напрасно её успокаивал, напрасно преуменьшал опасность. Муж стеснялся её истерики и слегка похлопывал женщину по плечу псевдоуспокоительным жестом. Сын и дочь тоже стеснялись материнского страха, краснели, шипели. Мальчик вырвался из объятий и выкрикнул: «Мы им ещё покажем! Скажи, папа!»
В общем, всем было не до меня, я без помех прислушивалась к воздушному налёту, и удивление моё возрастало. Мало того, что он был интенсивным. Главное – я чувствовала там, в небе, пронизанном трассами снарядов и самолётным гулом, родную энергетику! Это же наши! Наши бомбят Берлин!
Бомбардировщики шли, как и полагается, волна за волной. Насколько позволяли мне карантинные заграждения, я открыла каналы и подключилась к Великим энергиям, стараясь направить их на защиту нашим пилотам.
Всю ночь потом, когда уже вернулись в квартиру Мейеров, я не сомкнула глаз. За окном угадывалось слабое красноватое мерцание. Лишь по опыту я смогла догадаться, что это – зарево далёких пожаров. Хозяева беспокойно ворочались и перешёптывались за стеной. А я блаженно улыбалась. Вопреки всякой логике мне примечталось: этим героическим, невозможным налётом мне как будто передан привет с Родины. Мол, добро пожаловать в Берлин; действуй и ничего не бойся!
Чуть свет у хозяев громко заверещало радио. Прилетали англичане. Быть не может! Лишь через несколько дней просочилась информация: англичане решительно отрицают своё участие в бомбардировке Берлина. Не ошиблась: это были наши!
Точности ради надо заметить, что Берлин всё же жил припеваючи в сорок втором. Система ПВО работала исправно. Сколько раз за год объявлялась тревога – по пальцам пересчитать. Тем выше подвиг лётчиков, всё-таки сумевших пробиться!
Утром за мной – одетой и обутой по-европейски, подстриженной, с аккуратно обработанными ногтями – пришла машина. Незнакомые люди в серой эсэсовской форме – шофёр и сопровождающий – не докладывали, куда меня везут, были молчаливы и довольно вежливы.
В здании, ничем внешне не примечательном, меня препроводили на четвёртый этаж. Там, в чистой пустой комнате с белой ширмой, предложили снять с себя все обновки. Потом появлялись люди в белых халатах: обмеряли и взвешивали меня, осматривали, ощупывали, заглядывали в самые потайные уголки моего тела и тыкали туда пальцами, копались во рту, в носу, в ушах блестящими инструментами. Почему у них такие жёсткие руки? Они же всё-таки врачи!
Смутно – сквозь пелену запрета – вспомнились плавные, выверенные жесты медиков Лаборатории и отчётливо – бережные, тёплые, успокоительные прикосновения доктора, что навещал нас в горах. Здесь же до спокойствия было далеко: медосмотр был будто призван нагнетать страх, тревогу, дурные предчувствия. Напоследок меня ещё сфотографировали в фас и в профиль, так что я уже с интересом ожидала, когда из белого кабинета попаду в чёрный.