Полдня мы вытаскивали из-под обломков ящики с консервами и мешки с мукой и догружали машины. Сдерживая на тросах кузова, переправили машины по мосту, завернули труп Федора в брезент, привязали его поверх груза на нашей машине и помчались по льду Перы. Сидели в кабине и молчали, каждый про себя тая свои мысли.
Уже когда отъехали от моста километров пятьдесят, Филимонов заговорил:
— Смелый был парень… Поди ж ты, товарища спас, а сам погиб. Живем рядом с человеком и не знаем души его, пока не откроется она в беде. Да поздно бывает…
Что-то в его мыслях перекликалось с моими, было и страшно, и горько, и обидно.
— А как увидеть душу? — спросил я.
— А так… — сказал Филимонов с такою решительностью, с какою он обычно говорил только, когда был занят выполнением какого-нибудь своего сложного снабженческого дела. — Человеколюбивее нам быть, вот что я тебе хочу сказать… Кабы знать, я бы сам на мост вышел…
Водитель неожиданно тормознул, должно быть, от переживаний, и машина наша, с ходу завертелась волчком на гладкой, как зеркало, наледи. Мы с Филимоновым расперлись руками в кабине на случай, если опрокинет. Не опрокинуло. Совершив несколько вальсообразных движений, машина замерла. Водитель откинул голову на спинку сиденья и закрыл глаза.
— Ты что, сдурел? — спросил Филимонов. — Бога благодари… Опять судорога? Ну-ка вылазь, промнись!
Водитель покорно и беззвучно сполз из кабины на лед. Мы тоже спустились на ледяное зеркало. Отражение машины в нем было похоже на цветную рекламную картину.
— Пронесло, — сказал Филимонов. — Считай второй раз родились.
— Так вы же все торопите, скорей, скорей… — загнусавил водитель. — Говорите человеколюбие, а сами…
— Я бы тебе с удовольствием морду набил, — деловым тоном сказал Филимонов. — Жмешь шестьдесят миль в час, девяносто километров, и на гладком льду тормозишь. Кто так делает? Хватит проминаться, ну-ка, давай, залазь обратно, времени терять нельзя.
В кабине, продолжая свою мысль, обращаясь к водителю, Филимонов заметил:
— Человеколюбие совсем не в том, чтобы труса жалеть…
Водитель искоса взглянул на него и ничего не сказал.
Мне хотелось спросить Филимонова, что значит, по его мнению, человеколюбие, но я не стал перебивать своих мыслей. А вспомнился мне почему-то Кирющенко. Что он сейчас сказал бы? «A-а, журналист, — начал бы он с обычным своим напором. — Может, чего-то мы не сумели, недоделали… Но умер он человеком…»
— А в чем же все-таки? — с запозданием спросил я.
— Что ты? — сказал он, с трудом поворачиваясь ко мне в тесной кабине. Его мысли были, конечно, заняты делом: как найти на Индигирке нужный ручей, построить там склады, поставить палатки, и мало ли чем еще.
— В чем, по-твоему, человеколюбие? — объяснил я свой вопрос.
Глаза Филимонова спрятались в щелочки, он едко рассмеялся, сказал:
— Спроси что-нибудь полегче…
А Кирющенко все не уходил из моих мыслей. «Да, журналист, — продолжал бы Кирющенко, — бывали у нас ошибки, спору нет, были, но в главном мы все-таки оставались правы, время попусту не теряли. Вот чего не забывай!..»
К вечеру наши машины вкатили в поселок геологов Усть-Нера. Передали труп в морг больницы, составили акт о гибели Федора. Переспали несколько часов и в темноте раннего утра отправились дальше, на этот раз по льду Индигирки, потом по льду ее притока Ольчана. Вдали, ниже по Индигирке, долго еще был виден заснеженный хребет. Там, за горами, стоял затон Дружина, где начиналась моя настоящая жизнь…