— Неужели? — повернулся к ним Трофимов, против своей воли отмечая странное поведение немца. И ярость снова взорвалась в нем, чувство потери не отпускало, он легко, словно высушенный сноп, повернул Зольдинга за плечи к себе, — у него в руках сейчас была железная сила, — и когда к спине Зольдинга прикоснулись руки Трофимова (да, да именно его руки!), Зольдинг сделал шаг назад, отстраняясь от этих рук.
— Я генерал германской армии, — негромко, по-русски сказал он и сразу пожалел. — Я требую обращаться со мной по Женевской конвенции тысяча девятьсот двадцать девятого года…
Он замолчал на полуслове, он подумал о том, что после того, что немцы сделали с собой, и со своей жизнью, и жизнью других, смешно и нелепо напоминать о каких-то конвенциях, пунктах и параграфах. И стыдно, потому что должна быть мера за меру… И еще он подумал о том, что все эти конвенции и декларации принимаются и исполняются, пока в мире устойчиво и благополучно, а в такое время, как сейчас, они вообще теряют всякий смысл. Он вздрогнул, лихорадочная, торопливая мысль оборвалась, непроницаемая чернота задернула все перед ним, и вместо сухого, с запекшимися губами лица Трофимова он увидел в этой черноте залитое кровью неподвижное лицо убитой им женщины, Зольдинг рванулся от него. Длилось это несколько мгновений, и он стоял, глядя перед собой незрячими, остановившимися глазами, где-то в ином мире; и потом из черноты проступили зеленые, в мелких твердых яблоках ветки, лицо Трофимова, и Зольдинг сразу понял, что и не мог убить именно его, потому что были яблоки, земля, эта женщина. Он резко и неприятно засмеялся, и так же неожиданно оборвал смех, усилием воли еще останавливая себя у самой последней грани, где реальная жизнь, стронувшись, превращается в мираж, в тихий обман. Но он чувствовал, что оно стоит рядом, оно караулит, и стоит сделать один твердый шаг…
— Иди, иди, иди, — сказали ему сзади. К его спине опять прикоснулись чужие руки, он узнал руки Трофимова и шагнул, и никто, даже Кузин, который хотел допросить Зольдинга и, может, отправить его самолетом в Москву, ничего не сказал, было нельзя говорить что-либо Трофимову сейчас. Зольдинг ступил из тени в слепящее солнце и зажмурился, — все-таки какое здесь яркое, сухое лето. На улице, как четверть часа назад, было солнечно, жарко, стояли подводы, ржали лошади, строились люди. Смешно, ему казалось, если он не убьет Трофимова, он потеряет веру в главный смысл своей жизни, и не только своей… Но это было не так. Теперь он твердо знал, это было не так. Это было совсем не так, последнее убежище рухнуло, и ничего не осталось, чтобы прикрыть наготу. Сейчас лучше всего думать о пустяках. О жмущих сапогах, о траве. О твердых, зеленых яблоках, кто-то будет их потом есть. Вот пролетел воробей, а вот красная, в белых крапинках бабочка, вверх — вниз, вверх — вниз. Думать о чем угодно, только не чувствовать, как обступает, охватывает это мерзкое оно. Да, да, да, что немцы сделали с собой, Пауль, он сам, шагая в слепящее солнце? Легче ему от сознания, что Трофимов не отвлеченность, а живой человек, со слабыми кистями рук и худой шеей? Что он не какой-нибудь бандит-верзила, а обыкновенный человек, умеющий страдать и срываться на крик? Таких Трофимовых, белесых и невзрачных, у них миллионы, а ему, Зольдингу, какое дело? Как Трофимов обеими руками поддерживал лицо мертвой женщины и все заглядывал ей в глаза, а потом пошел от нее, и слепо ткнулся плечом в яблоню, и, не видя, отстранился от нее, помогая себе руками. Казалось, вот-вот упадет, удержался. А потом он еще посмеялся над собой и Трофимовым, что сумел причинить ему такую боль. Опять он, Трофимов, и предстоящее — как заколдованный круг. Глупец, по какому праву он пришел сюда и отнял у этого Трофимова его