«Он не знает, — таким же шепотом, как и остальные, заявила Вера, — и я не знаю. И вообще, давайте я тоже после каждой ссоры с Женечкой тоже буду вот так падать и слушать что-нибудь. Это уже не смешно. Она и мне отвечает „ничего“. Прямо бесит уже».
Теснимые с одной стороны Аней, а с другой — Леной, Вера и Женя выбрали сначала путь непротивления злу насилием и пытались игнорировать то, что происходило, Вера сама пробовала давить на сестру своим весельем, по большей части наигранным, когда это не сработало, Женя с Верой придумали чаще пропадать где-нибудь, постепенно расширяя культурную программу своих похождений от пиццерий, кино до прогулок в театры и музеи, потому что зависать на даче им запретили, а так бы они там и сидели, тратя время на поцелуи. На этот раз никакой цели у их прогулки не было, идея прошвырнуться была вызвана давлением Лены, и сразу, всячески отшипевшись на разные голоса, они засобирались, Женя просто оделся, а Вера так, чтобы слышно было, что она раздражена. Лена боялась, что Анюта будет длить свою хандру настолько, что все это перестанут замечать, будут вести себя так, будто нет ее дома — и все. Это был один из двух самых плохих исходов. Пока Вера бесилась — все было относительно в порядке, так что можно было даже спросить без раздражения, не забыла ли она телефон и когда планирует вернуться. Вера выразила надежду, что никогда, что по пути их украдут пришельцы, и хотя вертелась у Лены на языке шутка про песни Веры, которые помогли бы освободиться из любого плена, высказывать ее Лена не стала.
«Вот так оно и будет», — подумала Лена, когда дверь за детьми закрылась и наступила полная тишина, то есть не полная — из соседней комнаты слышны были ударные в наушниках Ани, но звуки эти походили на неразборчивый гул не слишком громко включенной музыки в соседней квартире, что лишь усугубляло репетицию грядущего одиночества. Кинематографические, очень убедительные врезки этого будущего она получала почти ежедневно, когда ходила в магазин или еще куда, когда видела пожилых людей, одних и парами, и пары цеплялись друг за друга, будто были единственными двумя людьми на некоем острове, полном молодых бодрых животных, но не людей, не таких, как они, существ, из брюзгливого от отчаяния переругивания всегда торчала претензия на то, что кто-то умрет первым. Одинокие же старики и старушки вообще передвигались по городу, по магазину, как по лесу, как по тропинке среди деревьев и кустов, их, кажется, удивляло, что на кассе с ними заговаривают, а на остановках пробуют помочь с посадкой. Это вздрагивание, как после дремоты, что-то скручивало внутри Лены каждый раз, когда она это видела.
Чувство грядущего одиночество усугублялось еще и тем, что она до сих пор многого так и не поняла, и подозревала, что и не поймет вовсе. Все время находилось что-то такое, к чему не находилось опыта. Разница между шестым, седьмым, восьмым, девятым, и далее, классами, была чуть ли не разницей поколений. Лена слыла умелым педагогом, но ей и до сих пор казалось, что это не в ее педагогических каких-то умениях дело, а в ее умелой актерской игре, способной скрывать вопиющие: незнание и непрофессионализм. О какой, вообще, педагогике могла идти речь, если она удивлялась дочерям, еще тогда постоянно крутящимся перед глазами, когда она знала, что они смотрят, какие сказки любят, какие уже слышали, какие — нет, во что играют, что любят из еды. Оба этих вроде бы досконально известных существа исхитрялись удивить ее каким-нибудь рассуждением, да обычным словом, переделанным, чтобы удобнее было произносить. Что говорить о том, что происходило дальше.