Справка была липовая, о чем он сам всем рассказывал, другой у него быть не могло. С ума сходили лучшие, такие, как этот латыш, или настоящие поэты, как Коля, преследуемый взывающими к его совести ночными голосами, а не такие, как Туркевич. Я тоже писал стихи, и меня пугала собственная нормальность. Я видел в ней знак духовной ущербности, клеймо, свидетельствующее об отсутствии у меня таланта.
– Тяжело было в больнице? – спросил я так, чтобы выразить и сочувствие моему гостю, и уверенность в его стойкости.
– Нет. Ничего, – сказал он.
– В лагере хуже?
– Хуже.
– Сколько вы просидели?
– Восемнадцать лет.
– А в психушке?
– Девять.
Я выразительно помолчал, показывая, что понимаю весь ужас этих цифр, но надолго меня не хватило. Очередной вопрос вертелся на языке:
– И куда вы теперь?
– В Латвию.
– У вас там родственники?
– Брат.
– В Риге?
– Нет.
– А где?
– Около Риги.
Все это я с трудом из него вытянул. Отвечал он быстро и едва ли не услужливо, говорил без акцента, который у прибалтов сохраняется на всю жизнь, но по возможности обходился одним словом, в крайнем случае – двумя. Чувствовалось, что ему привычнее изъясняться без слов. Всякий раз, когда я обращался к нему с вопросом, на лице у него появлялось тоскливое выражение.
– Собираете деньги на билет? – продолжил я допрос.
Он кивнул.
– А брат не прислал?
– Прислал.
Я удивился:
– Не хватает, что ли?
– Подарок купил, – признался он с кривой улыбкой.
– Брату?
– У брата внучка. Ей.
Он полез во внутренний карман кителя, достал маленькую коробочку, в каких продают ювелирные изделия, щелкнул шпенечком, открыл. На синем бархате лежали сережки. Я не знал, серебряные они или из какого-то дешевого белого металла, настоящие в них камни или стекляшки, но ошеломлял сам вид извлеченных из его лохмотьев девичьих украшений. Они блеснули передо мной как потаенное сокровище его души.
Это доказывало возникшую между нами близость. Он не думал, что я могу подумать, будто он где-то украл эти сережки, или приму его за жулика, выпрашивающего милостыню, когда карманы у него набиты серебром и драгоценностями, но сквозь чистую радость единения с доверившимся мне человеком я ощутил тревожный укол в сердце, как при мысли о моей постыдной для поэта нормальности. Сам я в его положении не осмелился бы так поступить. Если мне давали деньги на продукты, я покупал продукты, дали бы на билет – купил бы билет. Туркевич с его липовой справкой, и тот был безумнее меня, иначе не поперся бы в президиум с маминым орденом.
Стрелок доел борщ, подтер тарелку огрызком хлебного мякиша и отправил его в рот. Я верил ему, хотя уже одно то, что представитель давно вымершего, как я полагал, племени сидит у меня на кухне, казалось сном, фантастикой. Гражданская война закончилась всего сорок лет назад, но в мои неполные восемнадцать я воспринимал ее как относящуюся ко временам почти мифическим. Человек оттуда был существом едва ли не призрачным, сродни тем фантомам, что ночами изводили Колю своими упреками и жалобами, а с рассветом исчезали бесследно. Хотелось получить от него нечто материальное, способное удостоверить его реальность, когда я позже начну в ней сомневаться. Так невеста вставшего из могилы мертвеца, который проводит с ней ночь и покидает ее с первым криком петуха, тайком выдергивает нитку из его савана, чтобы не думать потом, что это был сон. Летом я написал стихотворение с таким сюжетом и выдавал его за перевод английской баллады. Коля меня за него хвалил. Оно кончалось тем, что невеста повязывает эту нитку себе на запястье, а через какое-то время, забыв мертвого жениха и собираясь замуж за другого, хочет ее снять, но не тут-то было.