Старику хватило ума назваться латышским стрелком, значит, он мог сложить одну фразу из засевших у него в памяти исковерканных слов на тех языках, которые слышал в лагере. Лагерь – это Вавилон. Еще проще выдать свою тарабарщину за строчку из песни и сочинить ее содержание. Вспомнилось, как он наблюдал за мной, пока я грел борщ и резал хлеб. Решал, видимо, можно ли поймать меня на этот крючок. Похоже, он пришел ко мне с готовой программой, и я стал не первой его жертвой.
Однажды зимним вечером я обнаружил себя сидящим на полу своей московской квартиры. Я был дома один. Рядом со мной горела настольная лампа, временно ставшая напольной, стояли бутылка красного чилийского вина и бокал. На коленях лежала папка с моими старыми записями и стихами. Стихи много раз проходили отбраковку, так что их осталось всего штук двадцать. Записи тоже сильно поредели. Убыль восполняли письма от друзей молодости, среди них – от Коли Гилёва.
Он писал мне примерно раз в год. С первой женой, сказавшей мне, что Коля любит меня больше всех своих учеников, он развелся, когда я еще жил в Перми, а его теперешняя семейная жизнь была покрыта мраком. Я знал только, что он вернулся в родное село, куда его неотступно звали ночные голоса. Из-за них теща и упекла его в психушку. Пить он бросил, но и стихи писать перестал. Заброшенную церковь, на которую он когда-то забирался, чтобы заменить собой снесенный крест, восстановили, но Коля почему-то в нее не ходил. Почему, я не спрашивал, а сам он не объяснял. Работал в районной газете, на пенсии по примеру бабушки Веры завел гусей, но с гусями что-то не заладилось. Прошлой весной на деревенской улице, где машины проезжали два раза в сутки, совершенно трезвого Колю сбил пьяный водитель.
Я помнил единственное его стихотворение. В нем Коля просил себе у Бога такой смерти, “чтоб от тела пропал и след” и никому не пришлось бы ради него на кладбище подковыривать ломиком чужие могилы, но не сбылось.
Ну и, конечно, та колдовская строчка всегда была со мной: “Айдате тиги-тиги-тиги…” Забыть, как Коля ее произносил и что со мной творилось в такие моменты, я мог только с полной утратой памяти. Может быть, ангелы теперь откликались на этот его призыв охотнее, чем гуси.
Туркевич был еще жив. Незадолго до конца СССР он успел получить орден, пусть не Ленина, а всего лишь “Знак Почета”, но и это давало ему надбавку к пенсии. В старости он начал писать стихи на родном белорусском языке. Всю жизнь воспевая труженицу Каму, Туркевич, оказывается, очами души видел вольный ленивый Неман. Я вспоминал о нем, когда во мне начинала звучать песня, жизнь тому назад услышанная им от старой понтийской гречанки: “За высокой горой есть две могилы. В них вечным сном спят братья, в поединке сразившие друг друга…” Я издал несколько книг о Гражданской войне и хотел думать, что не случайно эта песня в юности пронзила мне сердце.
Я выпил еще полбокала и опять взял в руки лист низкосортной, с вкраплениями целлюлозной массы, серой бумаги. На нем тонкими призрачными буквами были написаны четыре слова на неизвестном языке.