А теперь ещё и «Ква»… ну точно Жабом дразнить начнут!
Отбежав подальше, делюсь с Санькой мыслями, и тот хохочет заливисто, показывая молочные зубы.
— А здорово ты, Егорка, у зубы-то ево саданул! — переключается Чиж. — Покажи-ка, как ты ево?
Пытаюсь показать, но получается скверно. Впрочем, другу хватает.
— Эвона как! Раз, и в зубы! Я в другой раз тоже!
На пруду играли в юлу[14], разделившись на две большие команды.
— Пастушата? — Лёшка Свист смерил нас взглядом и вроде как неохотно протянул:
— Лады…
Агась, верю! Нехотя, как же! Мы с дружком хоть и пастушата, ан не совсем пропащие, как тот же дед Агафон. Одно дело – сироты малолетние от бескормицы к стаду идут, и другое – взрослый когда. Никчемушник, значит.
— Давай!
— Мне!
Подшитые кожей старые валенки не по ноге, материно ещё наследство, скользят по льду. Но ничё… играю я хорошо, даром что заново «юле» учить пришлось. Свист раз обмолвился – лучше, чем до беспамятства!
Санька тоже годно играет – шустрый он, сам как та юла! Силёнок, это да – не хватает обоим. А шустрости хоть отбавляй!
В вечор на пруд подошли и здоровилы, уже без Фильки. Долго реготали с ребятами постарше, но в нашу сторону посматривали незлобливо.
— Ишь ты… — Лёшка остановился ненадолго около нас. — Жаб! Ха!
— Пасуй!
По домам расходились мокрые, но довольные. Настроение портило только пустое брюхо, выводившее рулады. Оставит ли тётка хоть что поесть или снова придётся ложиться нежрамши? Пару бы картофелин варёных, да репку печёную, так оно бы и ничего! Масла бы в плошку налил чутка, да с солью!
Неласковая-то она, тётка. И так несладко с ней было, а как пастушить перестал, так и вовсе. Дармоедом кличет не больше прежнего, а вот ем я всё чаще отдельно.
В вечор ладно ещё – я лучше на улице лишнее задержусь. Тошно возвращаться-то в дом, где тебя не ждут. Но до утра-то!? А получается у ней как-то – ловко так, что я постоянно отдельно ем. Как чужинец приблудный.
— Явился? — тётка встретила меня поджатыми губами. — Жри давай!
На столе варёная картошка и хлеб. Больше даже, чем по дороге мечталось. Но под взглядом тётки хучь и голодный, а всё едино – невкусно есть! Василиск, Горгона греческая! Мало не в камень под её взглядом обращаюсь!
— Дерзкий ты стал, — тётка замолчала, снова поджав губы. — Попервой на болесть и беспамятство списывали, ан нет. Поганый у тебя характер стал, дерзкий! И не исправляешься. Сейчас тебя терпят по малолетству, а постарше станешь, так мужики насмерть забьют. Что-нито сказанёшь по своему дурному обычаю, да глазами зыркнешь… во-во, как сейчас!
— Так что, — тётка махнула в сторону увесистого узла, стоявшего у белёной печи, — собрала я твою одёжку и обувку. В город поедешь, пащенок[15]! В учение тебя к сапожнику отдаём!
Третья глава
— Ешь давай, — сухо приказала тётка, со стуком поставив передо мной выщербленную глиняную мису, с гречневой кашу до самого верху, — а то неизвестно ещё, пообедать-то выйдет, иль до самого вечору голодным по морозу ходить будешь. Не хватало ещё…
Она замолкла, тяжело придавив меня глазами и поминутно поправляя платок. Под её взглядом я давлюсь. Есть охота – страсть! Ан не лезет каша-то, ажно проталкивать в глотку приходится. Кому рассказать, так и не поверят. Кашу-то! С маслом!