Движения нет. В реанимацию не везут, врачи безразлично бродят. Хрип продолжается. Иногда кто-то подходит, осматривает, что-то пишет и уходит. Движения нет.
Вдруг начинаю кричать — «это что такое, что происходит?!» Бегаю по кабинетам — все то ли вымерли, то ли прячутся. Подходят сестры и тихо говорят — в какой комнате главный дежурный. Врываюсь туда, продолжаю кричать, что уже всех развезли по отделениям, а самый тяжелый еще в приемном покое… Начинается движение — кто-то кого-то позвал, опять совещаются, подходит молоденькая врачиха. Садится рядом — и очень мягко: «Мы еще удивляемся, что вы так долго терпели и не кричали, по вашему темпераменту мы ждали крика давно. Решают, в какую реанимацию класть, в хирургию или в общую…»
Ах, они ждали, они знали, они наблюдали… Температура 38,8, а они наблюдали. Так же, как и брат дома. Две недели больной хрипел с каменным языком, с синими пятнами на теле и раздутым животом, — а они «ждали». Чего? Что это? Страх, жестокосердие, сознательное ожидание конца? Кто дает право отмерять человеческую жизнь, ее ценность? Или что дает это право?
Три ночи во сне я бью его родственников — до савана из бинтов одеяла, в котором увозила его в реанимацию. И врачи меня оправдывают — кроме одного, но ему затыкают рот… Во сне… во снах… Je repose, tu repose, il repose…[52]
Надо идти в море… Гречанка средних лет показывает другой, какие у нее раньше были волосы. Молодая немецкая пара слева — он пытается засунуть руку за купальник, она возражает. В пупок у нее продето кольцо. Два пожилых датчанина — она лежит на спине, он, улыбаясь, сыплет ей песок на живот, никакой реакции, он, все так же улыбаясь, тут же его стряхивает. Он в панамке и с крестом на золотой цепи — думала, наши, но улыбка не та. Сзади действительно наши: «Вот папка приедет, наденет спинжак, штаны, золотую цепь…» — это сыну. Лиц не вижу, но воображаю. Выше, левей, тоже наши. Двое детей, двое взрослых — дети говорят по-немецки. Она вышла из моря, отдувается: «Плысти невозможно, уносит, хорошо я начала сильней гребсти, а то так бы и унесло. Гребсти надо сильно, а то не выплысть». И тут же детям что-то по-немецки. Мешанина. Почему по-немецки? Жизня.
Надо идти на пляж. Сижу на балконе. Аллергия на солнце, аллергия на жизнь. Подкатывает тошнота. А на море буруны с белым гребнем, вдали корабль, на горизонте море безлюдно, так же, как сейчас Черное. Раньше, бывало, большие пароходы туда-сюда. А сейчас — бедность…
На берегу кран со стрелой, поднимает площадку. На ней написано: «100 % адреналин» — и со 150-метровой высоты вниз головой прыгают туристы. Все кричат, а громче всех падающий на тросе. Им не хватает адреналина. Возьмите у меня. Четыре месяца на адреналине.
Я в Испании, а он четыре месяца как в земле. Почему Испания? Зачем я здесь? Может, потому, что с самого замужества у меня спрашивали: «Нетто, он что — испанец?» — «Нетто — чистый вес». Когда завинчивали крышку гроба, ноги мешали — их повернули неудобно и завинтили. В неудобной позе в реанимации: одна нога была уперта в спинку кровати. Только в понедельник меня пустили в реанимацию. Пою из маленькой крышки водой и шепчу, шепчу, как он мне дорог. Открыл глаза, узнал, кивает, что хочет пить. За ширмой — врач, там лежит женщина…