— Не знаю, поймешь ли ты сейчас и поймешь ли когда-нибудь. Но отныне вы трое избраны стоять между светом и тьмой, зная, что в мире нет иной истины, кроме Равновесия, — заговорил ее Демон, и в его интонациях Маше послышалось скорбное сочувствие.
— Ключ… — свалилась на колени она. — Отдай мне ключ, ради… Я не знаю, ради чего! Просто отдай. Потому что иначе… Я сожгу это Город! Я никогда не прошу. Просто не смогу. Слышишь, — заголосила она, блуждая глазами в кронах кладбищенских деревьев. — Я никогда не прошу тебе смерти Саввы! И того, что ты разлучил нас. Что тебе было плевать на меня!
— Ясная Киевица, о чем ты просишь? — высокомерно вопросил ее Демон. — Ключ от ноября 1884? Или жизнь ребенка?
— Но…
Она опала.
Вдруг осознав: желая исправить ВСЕ, бывшее для нее двумя событиями одного дня, она собиралась исправить первое, что ей удастся исправить, не задумываясь, второго — не будет! Ибо, когда она останется с ним — осенней зимой 1884, — заменив опоздавшую на день и восемь лет Надю Забелу, не будет у них никакого сына Саввы, а когда вернет им сердечного сына Савву — некуда будет возвращаться самой.
«Но если сына не будет, какая разница, что он умрет? То есть он и не умрет потому, что его не будет! У нас с Мишей будут совсем другие дети».
Но…
Беда была в том, что Савва — был. Был уже. И то, что было три часа назад, больше не могло стать абстрактным будущим в шоколадной кофейне Семадени. А «другие дети» были безутешной абстракцией. У Миши уже был сын. И он умер. И это было неправильно, несправедливо… Это было «плохо».
— Сына, — еле слышно сказала она.
— Или ключ?
— Папа и мама, они ведь сойдут с ума… — жалобно забубнила Маша.
— Сына или ключ?
— Миша же любил свою жену и был счастлив с ней. А когда не был… Он выбрал сам. Он стал гением, — почти заплакала она, понимая уже, что ее решение было предопределено, а вопрос о выборе — риторическим.
Тот, кто забрал у нее ключ, знал, кого она изберет.
— А Савва ничего не выбирал. Он не виноват. Его смерть незаслуженна!
— Смерти нет, — напомнил Демон устало. — Ее не существует. В природе.
— А это тогда что? — махнула рукой она в сторону беломраморной Елены Осiевны Гарновичъ.
— Это ваш эгоизм, ваш страх и ничтожество, — с достоинством выговорил он. — Вы слишком дорожите своим «Я». И строите памятники, чтобы сохранить хотя бы память о нем, и плачете, когда их сравнивают с землей, потому что нет ничего страшнее для вашей гордыни, чем мысль, что вы станете кормом для червей. Но Кылына осознала истину… Истинная гордыня — в смирении!
— Это истина? — смешалась Маша.
— Уроборос, — потянулся он к ее шее. — Змея, пожирающая собственный хвост! Символ бессмертия природы, которая вечно порождает себя сама, убивает и возрождает вновь. Ибо все в ней уравновешенно. И все едино, и не смерть — стать землей, червем, огнем… Вы одни отделяете себя от Великой Матери. Вы придумали смерть, потому что бессмертие ниже вашего достоинства!
«…и трава — я!» — мелькнуло в голове.
— Только Кылына стала силой. Огнем, — протянула она с упрекающим, неприязненным уважением. — А кем стал маленький Савва Врубель? Червем, которого съела рыба, рыбой, которую съел человек… «Гiлкой», из которой вырезали «сопилку»? — покосилась она на стрелку к могиле Леси Украинке, которая, в отличие от своей Мавки, стала совсем не «сопилкой», а Памятником! — Нет, не утешает. — Она утомленно прикрыла глаза ладонью и покачала головой. — Человеческая жизнь — это человеческая жизнь. И Город отнял жизнь у его ребенка…