Какой-то высокий майор поднял меня так, что я неожиданно оказалась над головами толпы. Не глядя, мы звонко расцеловались, а после военный отодвинул меня, продолжая держать высоко над мостовой в своих железных ладонях, и с интересом заглянул в лицо.
– Ишь, голубоглазенькая!
На фоне ярко-синего неба так казалось, и ещё мои любимые серёжки с синими камушками оттеняли.
– Как звать тебя? Таисия? Красиво.
Он поставил меня на землю. Я тоже успела получше его разглядеть. У него была загрубевшая, бурая, будто обожжённая, кожа, через лоб наискось лежал широкий белый шрам, который уродовал бровь и другим концом запутывался в густой пегой шевелюре. Волосы красивого медово-русого цвета у него были перемешаны с сероседыми. Глаза почти наполовину закрыты тяжёлыми веками – так, что и не разглядишь, яркие или тусклые, тёмные или светлые. Резкие черты лица, абрис губ и необычайно жёсткие складки у рта.
Майор широко улыбнулся, но глаза так и остались полуприкрытыми.
– А я Геннадий.
Он протянул мне руку, крепко стиснул мою ладонь железными пальцами и больше, кажется, уже не отпускал.
– Тайка-китайка, тебе сколько годочков-то?
Рифмовать имена с любыми случайными словами – лишь бы звучало забавно – было модно до войны. Но я почему-то вздрогнула от этой невинной и ничего не значащей рифмы – «китайка».
– Семнадцать…
Я собиралась добавить: «Через два месяца», однако он не дослушал.
– Давно с мамкой из эвакуации?
– Я сирота.
Нас толкали со всех сторон: на площади становилось всё теснее. Кто-то подходил обниматься, и Геннадий доброжелательно хлопал того по плечу, я отвечала на поздравления и приветствия, целовала в щёку. При этом нить разговора мы не теряли, точнее, он не терял и продолжал крепко сжимать мою безвольно обмякшую ладонь.
– Ну, так давно из эвакуации?
– Я… в Москве… была…
Я растерялась. Никакой эвакуации в моей жизни вроде как и не было. Но и первые годы войны, проведённые в столице, помнились смутно, словно пелена их застилала.
– Не врёшь? И в октябре сорок первого была в Москве? И в ноябре?
– Да.
Других вариантов ответа у меня всё равно не нашлось. Память не терпит пустоты и обязательно хоть чем-то её заполняет.
– Молодцом! А я четыре года на фронте – от и до. Кровь проливал – как положено.
Я только теперь заметила у него на груди орденские планки. Он проследил мой взгляд.
– Ордена-медали убрал: в толпе пооборвут. Они дорого мне достались… Ну, пойдём тогда, Тайка-зазнайка!
Мы где-то бродили дотемна. Слушали великолепные концерты на площадях. Присаживались отдохнуть на гранитном парапете набережной, на ступеньках или цоколе памятника, потому что лавочки были оккупированы полностью. Геннадий прорвался в какой-то ресторан или кафе, хотя мест не было, и кормил меня. Беспрерывно разговаривали. Я, не дыша, слушала его рассказы о боях, разных фронтах, госпиталях, командирах, медсёстрах, неумелых резервистах, штабных крысах.
Становилось мучительно, когда Геннадий принимался расспрашивать. Он расспрашивал цепко, умело, азартно, будто вёл допрос с пристрастием. Чем подробнее я отвечала, тем больше тонула: выходило, что всю войну я жила пустой, никчёмной жизнью. И я сама не могла понять, как же так получилось. Я совсем было упала духом, но Геннадий вновь принялся рассказывать – о разных странах, об их жителях, об особенностях боевых действий в разных краях. Только немцев он старался обходить стороной.