Первым заговорил он.
— Ну идите, что ли. Если у вас всё.
— Поводок возьмите, — сказал старший с неуверенной улыбкой.
Он шагнул к Свиридову. Девушка с коровьими глазами защелкала блицем. Свиридов отступил на шаг назад.
— Себе возьми, — сказал он. — Тебе пригодится.
Они переглянулись. Видимо, предполагалось поорать под окном, бросить поводок и разойтись — никто не предполагал, что Свиридов спустится. Наконец двое держателей поводка положили его перед Свиридовым и, конфузливо хихикая, вернулись на место.
— Стройся! — скомандовал старший. Местные построились в колонну по два и удалились. Свиридов поглядел на Любино окно.
— Хорошие какие ребята, — громко сказал он. — Вам в магазине ничего не надо? Они принесут.
— Кобёл ты сраный, — сказала Люба. — Погоди, тебя выселют.
Свиридов плюнул в ее сторону, поднялся к себе и, стараясь всячески доказать невидимому соглядатаю, что ничего не произошло и выбить его из колеи не так-то просто, сел писать.
Тут, кажется, он стал понимать, почему не мог работать. Работа категорически не имела смысла. Свиридов всю жизнь презирал людей, отбояривавшихся от нее разговорами о бессмыслице, о том, что никто не снимет и не оценит, что картину, старый, бессмысленно писать в стол, — он знал, что такие разговоры ведутся бездарями; но сейчас ему самому было тошно подумать о том, чтобы сочинять связный текст, будь то сценарий, дневник или завещание. Прежде он хоть краем сознания мог надеяться, что написанное изменит мир. Теперь ему было ясней ясного, что ни одно слово — чужое или его собственное — не имело больше никакого веса: от людей перестало что-либо зависеть. Они действовали не по своей воле, а по странной, не формулируемой вслух необходимости, словно играли давно написанные роли. Этих ролей никто не писал, они были всегда. Все было предопределено: славные мальчики и девочки выпускали своих Хайдов не потому, что патологически желали зла, а потому, что так было положено. Эта железная предопределенность — одним стать жертвой, другим палачествовать, третьим улюлюкать, — отменяла любую работу, подвешивала в воздухе всякое осмысленное высказывание, потому никто и не делает ни хрена, даже постного масла своего нет. Кому работать? Для чего? Почитают, посмотрят, пожрут, похвалят и все сделают, как предписано. Ужасней всего была догадка, что так было всегда, что и в девяностые, запомнившиеся ему непрестанной борьбой всех со всеми, вся борьба, похоже, шла столь же бессознательно: не было никаких личных предпосылок к тому, чтобы один стал новатором, а другой ренегатом, один либералом, а другой держимордой: кое-кому везло — удавалось свободно выбрать роль, — но таких единицы. А уж о том, чтобы самому выдумать текст, и говорить не приходилось. С артиста какой спрос? Свиридов хорошо знал артистов и не верил ни одному их слову. Жаль было хороших мальчиков и девочек: они попали на плохие роли, но других нет. Кто хочет играть — должен играть это.
Ни учить, ни убеждать, ни писать не стоило. Эта мысль была так невыносима, что Свиридов стиснул зубы и яростно, почти не задумываясь, замолотил по клавиатуре, расписывая никому не нужные диалоги на необитаемом острове. Вопрос о смысле упраздняется, сказал он вслух. Думать о смысле — роскошь. Смысл у всякой работы один — самосохранение. Я полагаю свое занятие наименее вредным и наиболее здоровым, вот и все. Это была последняя и безотказная мотивация.