— Возьмите его ногу, — приказал доктор Миллер, — и поднимите ее как можно выше.
Энтони исполнил то, что ему было сказано. Нелепо поднятая, жутко распухшая и потерявшая естественный цвет, нога казалась более безличной и более неодушевленной, чем когда бы то ни было. Запах омертвевшей плоти ударял ему в нос. У него за спиной, среди деревьев послышался голос, пробубнивший что-то нечленораздельное; затем раздался смех.
— А теперь пусть ногу держит mozo, а вы стойте рядом со мной. — Энтони повиновался и снова стал дышать смолой деревьев. — Подержите эту бутылку.
Доктор удивленно пробормотал: «Amarillot»[318] — лишь только смочил бедро флавином[319]. Энтони снова взглянул в лицо своего друга; оно оставалось безмятежно-кротким. Совершенно чистым и спокойным. Нога с черной мертвой плотью; пила в растворе марганцовки, ножи и медицинский зажим; любопытные дети во все глаза смотрели из-за деревьев — никто не обращал особого внимания на Марка, виновника всего.
— Теперь хлороформ, — велел доктор Миллер. — И вату. Я покажу вам, как пользоваться этим. Затем вы продолжите сами. — Он открыл бутылку, и запах хвойных деревьев при солнечном свете сменился резким тошнотворно-сладковатым запахом.
— Ну, видите, в чем здесь секрет? — спросил доктор. — Вот так. Теперь делайте сами. Я скажу вам, когда остановиться. А я буду накладывать жгут.
На деревьях не было птиц и почти никаких насекомых. Деревья были мертвенно-тихими. Эта солнечная полянка — маленький островок речи и движения среди океана молчания. И в центре островка еще одна молчаливая точка, более сильная, более роковая, чем молчание в лесу.
Жгут был наложен. Доктор Миллер приказал того опустить нелепо задранную ногу. Он придвинул табурет к изголовью, сел, затем снова встал и, в последний раз вымыв руки, объяснил Энтони, что оперировать ему придется сидя. Ложе было слишком низким, чтобы он мог стоять. Еще раз придвинув табурет, он сунул руку в сосуд с марганцовкой и вытащил скальпель.
При виде того, как широкие лохмотья кожи свисали, как банановая кожура, но в этот раз с кровоточащего плода, Энтони охватило жуткое ощущение тошноты. Рот его увлажнился от слюны, и ему пришлось непрерывно глотать, чтобы избавиться от нее. Он непроизвольно закашлялся, словно с ним вот-вот случится приступ тошноты.
— Теперь осторожней, — сказал доктор, не поднимая глаз. Артериальным зажимом он закрепил край гадко пахнущего сосуда. — Думайте об этом по-научному. — Он сделал еще один надрез алой плоти. — А если вам станет плохо, — продолжал он с внезапной резкостью, — ради бога, идите и делайте все быстро! — Затем тоном профессора, который демонстрирует студентам интересный момент, проговорил: — Необходимо отрезать длинные нервы. Будет жуткое стяжение, когда ткани срастутся. И тем не менее, — добавил он, — ему, видимо, придется пережить еще одну ампутацию дома. Боюсь, культя не будет хорошей.
Спокойное и примиренное, свободное от всех желаний, всякой злобы и всяких амбиций — таково было лицо того, кто получил свободу, того, для кого больше не существовало тюрем и цепей, не было больше гробницы под камнем и к кому не прилипал больше птичий клей. Лицо того, кто обрел свободу… Но на самом деле, размышлял Энтони, на самом деле его свобода навязана ему этим жутким запахом зла. Можно ли было быть своим собственным освободителем? На этом пути имелись ловушки, но из них можно выбраться. Тюрьмы, но их можно открыть. А если камеры пыток никогда не будут упразднены, может быть, на пытки станут смотреть как на нечто малозначащее. Такое же малозначащее, как скрежет полотна пилы, вгрызающийся в кость Марка. Марк лежал кротко и тихо; казалось, он улыбается.