Мастертон был миссионер, публицист и проповедник, автор нескольких комических романов из жизни доброго британского семейства. Юмор его был натужен, многословен, но трогательная сентиментальность, сквозившая в пряничных писаниях, искупала многое. Он умер через год после Уайльда, ненадолго вернувшись в Лондон из Южной Африки. Ять одно время для хлеба насущного переводил два его романа для «Современного мира», и работу эту ему спроворил как раз Казарин.
— Славный вопрос, — задумчиво произнес Ять. — По логике вещей, я должен сказать: Мастертон. Да, вероятно, так и скажу — из чувства противоречия.
— Вот видишь! — Казарин победоносно глянул на Ашхарумову. — Он весь в прошлом веке, когда уже выйдет оттуда?!
Ять терпеть не мог, когда о нем говорили в третьем лице.
— Идти в ногу с этаким веком — невелика заслуга.
— Этот век, хорош он или плох, открыл новое в человеке, — снисходительно сказала Ашхарумова. — Мастертон от этого нового прятался в уют, в простоту, потому что убоялся сложности. А трусость никогда еще не была христианской добродетелью.
Эти слова она явно повторяла с чужого голоса, и нетрудно было понять, с чьего.
— Вот, вот, — против воли горячась, заговорил Ять. — Мастертон всю жизнь боролся против того, чтобы христианство перестало отождествляться с мятежом и уничтожением. Самый отважный мятежник, писал он, сегодня тот, кто посмеет защитить простую истину…
— Сказать можно что угодно, — улыбнулся Казарин. — Не всяк Бога славит, но Бог себя явит. Мастертон умер в своей постели, а Уайльд — от последствий удара в ухо, нанесенного тюремным надзирателем. Мастертон прожил шестьдесят с лишним, а Уайльд не дожил до сорока пяти. Мастертон умирал в достатке и почете, а Уайльд — в нищете и поношении. Какую кончину вы назовете христианской?
— Критерием христианской кончины никогда не были нищета и поношение, — лихорадочно заговорил Ять. — Уайльд умер от водянки, вызванной излишествами, а Мастертон — от последствий тропической лихорадки, подхваченной, когда он лечил дикарей… Уайльд умер прославленным, хоть и скандально прославленным, а Мастертон — презираемым и осмеиваемым, героем карикатур в модных журналах, где его изображали в виде индюка, проповедующего на скотном дворе. Все христианство Уайльда, все его любование красотой страдания были от его уранизма, и распятый Христос вызывал у него, страшно сказать, чуть ли не похоть… Уайльд привнес перверсию во все, пусть и невинную перверсию…
— Он не понимает, — улыбнулся Казарин Ашхарумовой, и она кивнула в ответ. — Не дай Бог, поймет — ведь с ума сойдет. Ничего, Ять, я вас постарше на три года, все у вас впереди. Впрочем, Марья вас помладше лет на… В отцы сгодились бы, если бы поторопились. Но и она понимает — потому что умная. Не обижайтесь, не обижайтесь. Мы вас все равно любим.
Ять непременно взорвался бы и в ответ на это «мы», и на уверение, что девятнадцатилетняя Марья (отвратительное обращение, какое-то домашнее и вместе вульгарное) умнее его, если бы по коридору вдруг не раскатился звон колокольчика и высокий, смеющийся голос Ловецкого не пропел: