— Про них про всех. Тут ведь два варианта, вы сами понимаете, — Казарин доверительно наклонился к Ятю, но не забывал поглядывать и на Ашхарумову. — Либо они продержатся еще два месяца, пока хватит продовольствия, и их опрокинет село или сами эти… пролетарии сделают голодный бунт. В общем, гибель от естественных причин. И второй вариант: они поймут, что долго миндальничать нельзя, забудут про всякую свободу и устроят нам тут железный кулак. Тогда, сами понимаете, начнется с нас — вступаться некому, толку от интеллигенции никакого, а без террора, это sine qua non, они не удержатся. Они ведь как устроены: их можно выбрать только от безысходности. Надо, чтобы все были еще хуже. Отсюда эрго: постоянно нужен враг. Это, по-моему, очень видно, а других возможностей, как ни приглядываюсь, не различаю. Доживем два месяца в условиях наименьшего зла, а там и до свидания в лучшем мире.
Вместе с тем что-то подсказывало Ятю, что при всей логике Казарина, отказавшегося от иллюзий, как раз в этих его словах таилась ложь: людям отчаявшимся, устремленным навстречу гибели, гибель как раз грозила меньше, чем прочим, домашним и робким. В его безупречных, на первый взгляд, рассуждениях была обманчивая, соблазнительная простота — в действительности все, как всегда, было тысячекратно сложнее и зависело от множества условий. Ошибкой было сводить все к воцарению татарских нравов — это значило игнорировать здоровую и свежую силу, которая иногда угадывалась даже за простотой матросиков и их вождей-агитаторов; не все были темные, и Ять знал это. Кроме того, апокалипсические пророчества (которые Ять слышал от Казарина во все время знакомства) никак не гармонировали с его заботой об устройстве, выживании, реноме и деньгах, которые он добывал иногда откровенным шарлатанством.
— Вы все и всех норовите похоронить, — сказал Ять, — а между тем многое и от нас зависит. В частности, их перерождение в ханов…
— Хамы в ханов, это вы хорошо, — усмехнулся Казарин, приглашая усмехнуться и подругу.
— Не в каламбурах дело. — Ять не мог уже скрыть раздражения; особенно его бесили эти их постоянные перемигивания, выглядевшие ужасно высокомерно. — Вы все еще живете по принципу «чем хуже, тем лучше», — но худшее уже случилось, даже и в стихах ваших сквозит теперь реальность почти загробная. Что же не попробовать все заново?
— Да пробуют, — Казарин пожал плечами. — Раньше одного забирали — и демонстрации, и в прессе переполох, а теперь десятками берут — и ничего, в порядке вещей.
— Не только же в этом суть! — Ять поморщился, поняв бесперспективность спора. — Я к тому, что гибнуть и гибнуть — это прекрасно, конечно, но это остается вашим выбором. А стране надо когда-нибудь и пожить.
— Пожить — да, но как, какой ценой? Вы, Ять, человек девятнадцатого века, — снисходительно сказал Казарин. — Хороший был век, но кончился. Затонул. После краха Европы настало другое время. Если бы не техника, проскрипели бы еще лет пятьдесят, но телефоны и автомобили ускорили дело. Какое пожить, когда целые нации с песнями идут на убой? Заметьте, что эта бойня ничем не разрешилась, не очистила воздуха, — умирающему кровопускания не впрок. Убивать шли от безвыходности, и сейчас та же безвыходность. Вам все уют подавай, семью, цель жизни… а цель сейчас одна — перед смертью не опозориться. Вот скажите, — он подмигнул Ашхарумовой, — мы тут с Марьей давеча обсуждали животрепещущий вопрос. По нему легко отличать своих от чужих. Вы-то свой, чего бы ни говорили, только никак не проснетесь. Скажите, кто лучший христианин — Уайльд или Мастертон?