Присев на сундук, Аболин с усилием стянул сапог и начал ковыряться в голенище, пытаясь отпороть подкладку, — замерзшие руки с худыми и длинными пальцами слушались плохо. Наконец уцепился и вытянул смятый, прогнувшийся по икре документ, протянул Неймаку.
«Документики такие к любому человеку можно прилепить, — припомнились Сергею слова особиста на станции Миллерово, где его самого заподозрили черт знает в чем, и только шифрограмма штаба армии подтвердила саму его личность. — И правильно — чего ты в них надеешься прочесть? На просвет их разглядывать будешь, как бумажные деньги, которые давно не стоят ничего? Смотри на человека, слушай, примечай… Забыл, дурак? Знаком он с Леденевым, и в этом сомнения нет. А почему же нет? Со слов его? По тону, по улыбке? Нет, брат, чепуха это, кажимость. Признает его Леденев — вот тогда…»
Пристроившись у печки, сняв скоробленную, гремевшую, как жестяная, шинель, которая намокла и замерзла от метели, он обратился мыслью к Леденеву. Раскрыл перед мысленным взором ту тяжелую, пухлую папку, которую ему дозволил просмотреть Студзинский, и вновь испытал то же чувство снедающего любопытства и стыда, как будто «дело» Леденева собрали не чекисты, а ищейки из царской охранки.
Поверх лежали две парадные фотографии — одна в защитном, а другая в черном френче и с орденом Красного Знамени на левой стороне груди. Обычно фотографии в газетах почему-то как будто роняли, даже и разрушали тот образ героя, который сложился в представлении Северина. Казалось, что в лице «такого человека» не должно быть обыденного, ни единого признака слабости, а уж тем более чего-то несуразного — и вот вместо лика с пронзительным взглядом являлась заурядная физиономия, которую не вырубили из гранита, а слепили из кислого теста, бессмысленный или испуганный взгляд, разлатая сопатка вместо носа, курячье гузно вместо твердого, повелевающего рта. И даже если человек на фотографии — и вживе — оказывался видным, существовавший в представлении Сергея образ все равно размывался, уходил, вытесняемый настоящим лицом человека из кожи, с морщинками, оспинками. А уж когда увидишь вживе…
Лицо всегда лжет, решил он для себя, — то есть не имеет отношения к тому, что внутри человека. Лицо героя может быть любым, а чеканный красавец, на котором так ловко сидит гимнастерка с ремнями, — оказаться мерзавцем и трусом. Но почему же мы с такою жадностью впиваемся в лицо любого незнакомца, гадаем по глазам, надеясь увидеть в них душу, и сколько описаний лиц находим у Толстого, Лермонтова и Тургенева, как будто непонятно, что истинная сущность проявляется только в делах? И не только гадаем, но и с первого взгляда проникаемся чувством симпатии, даже сродства или, наоборот, неприязни, а потом уже редко когда изменяем тому изначальному чувству, которое продиктовали нам одни наши глаза?
Да и влюбляемся в лицо ведь. Не обязательно в красавицу, но именно в лицо — все остальное у нас, в общем, одинаковое, а вот лицо у каждого свое, какое есть, его не переменишь. Невозможно сказать ни о чьем: «лучше всех», так как не с чем сравнить.