Писатель, вышедший далеко не из среды «буржуа салонов», начинавший сознательную жизнь в рабочем поселке, может быть, преувеличивал значение образования и искусства в жизни отдельной личности, но то, что Наташка с отчаянной завистью глядела на оперирующего сокровищами Эрмитажа Кирилла, ему не показалось.
— Купим пива и пойдем в Централ-парк пошабрим? — причмокивая губами, предложил массовик-затейник.
Затейник знал, как наилучшим образом получить кайф. И умел передать свой эпикурейский, наслажденческий запал другим. Писатель был уверен, что в Централ-парке сейчас холодно и, может быть, очень холодно, а пиво и джойнт, он знал по опыту, еще более охладят тело, но он пошел. И Наташка была довольна. Сидя на скамье среди еще красивых, несгнивших централпарковых листьев, они слушали, уже поглупевшие от травы, как Кирилл в большой шелковой китайской куртке со слишком короткими рукавами объяснял им, как покорным детям:
— Держите дым, не выпускайте и сразу же делайте большой глоток пива. Это увеличивает кайф.
Она попробовала и закашлялась, рассмеялась и опять закашлялась, смеясь. Расхохотался и писатель, выкуривший за свою жизнь, может быть, уже полтонны травы. Кирилл, размахивая руками, выглядел как огородное пугало, куртка была слишком большая, рукава слишком короткие, вышивки на куртке слишком яркие. Несколько листьев свалились на Наташку. Писатель вдруг поцеловал ее, съежившуюся в красной куртке. Кирилл, запрокинув голову, пил из бутылки пиво, кадык вверх — в пустые свободные над парком небеса и тучи.
«Кто ее еще поцелует? — подумал писатель. — Кто у нее есть? Отец у нее умер, когда ей было два дня. Мать у нее в Ленинграде.
Кто ее поцелует? (— Спасибо! — сказала она с непонятным выражением лица и голоса.) — Ее поцелуют, если захотят ебать. И поцелуют по-другому. А вот так, кто ее поцелует?» — спросил себя писатель, не обращая внимания на объект — на Наташку.
Замерзшие, купив бутылку водки, они вошли в высокий, как храм, холл здания на площади Линкольна, где остановился у приятеля Ричарда их друг — фотограф Жигулин. В те времена Жигулин больше жил в Париже, чем в Нью-Йорке. С потолка холла-храма свисали многочисленные люстры. Массивный дормен в форменной шинели проверил их телефонным звонком вверх Ричарду.
— О.К., — разрешил дормен.
Наташка вдруг засмеялась хриплым грубым смехом.
«Что это она?» — удивился писатель и заговорил с Кириллом, у которого в одном глазу мелькнуло нечто похожее на удивление, но воспитанный Кирилл не развил это мелькание. Не поддержанная никем, Наташка смущенно замолкла.
— Остатки прежнего поведения, прежних привычек к непосредственным проявлениям, — решил писатель. — Грубые привычки, грубый смех.
Однако писатель вспомнил времена, когда он жил куда более грубой жизнью, чем когда-либо могла жить Наташка, среди рабочих горячих и тяжелых работ или среди преступников, но, однако же, так не смеялся.
На тридцать третий этаж они ехали с группой хорошо выдрессированных мужчин, принадлежащих, без сомнения, к касте бизнесменов. До тридцать третьего этажа мужчины успели много раз неловко облизать губы, почесать щеку, дернуть ухо, вынуть и спрятать платок, скрипнуть ботинками, переступить с ноги на ногу и расстегнуть несколько пуговиц на плаще или тускло-зеленом пальто с начесом. Наташка вдруг свободно засмеялась остроте Кирилла, которую писатель не расслышал, и бизнесмены вздрогнули испуганно. Писатель решил, что предпочитает невоспитанную подружку испуганным навеки бизнесменам, и разозлился на себя за неизвестно откуда взявшийся в нем чванливый снобизм.