– Я выражаю вам соболезнование, – сказал субкоманданте, обнажая лысеющую рыжеватую голову, делая короткий кивок. – Это большое горе для всех… Поверьте, это наше общее горе…
Подошел пилот, тоже знакомый, щеголеватый, с темной эспаньолкой и курчавыми бачками. Белосельцев вспомил, что при первой встрече окрестил его «доном». Но это было очень давно, и было странно видеть неизменившийся облик пилота. Другой летчик длинной красной отверткой что-то подкручивал в самолетном днище. И это тоже казалось повторением чего-то давнишне-знакомого.
– Можно лететь, – сказал пилот.
– Сажайте солдат, – приказал субкоманданте.
Солдаты быстро молча встали, понесли свои тюки и оружие в самолет. Четверо по оклику офицера отделились от остальных, приблизились к «Форду» и вытянули из машины носилки. Осторожно, пятясь, перехватывая рукояти, повлекли к самолету. Белосельцев видел, как что-то бугрится, колышется на носилках, прикрытое плотным брезентом.
– Поверьте, мы скорбим вместе с вами, – повторил субкоманданте. – Это жертва, которую вы принесли на алтарь нашей борьбы. Понимаю, эта мысль не может быть утешением, но я хочу, чтобы вы знали – мы в полной мере разделяем ваше горе.
Носилки поднимали в самолет. Сверху, помогая, тянулись солдаты.
Белосельцев пожал руку Джонсону, на мгновение коснулся губами щеки Росалии. Сесар нес его дорожный баул с фотокамерой, отснятыми кассетами. По лесенке, махнув жене, поднялся на борт. Сел в хвосте у самых носилок, огромный, сутулый, печальный. Белосельцев устроился так, что брезент носилок касался его ног, а баул поставил на алюминиевую лавку.
Самолет загудел, побежал, оттолкнулся, устремился вперед. Рывок машины повалил на бок баул, колыхнул зеленое, сваленное в груду железо. Ставя на место баул, Белосельцев увидел, что этим зеленым железом были исцарапанные трубы гранатометов. На них прилипла красноватая глина – метка сельвы, над которой пролетал самолет. Осторожно, как бы мимолетно, он коснулся плотной зеленой материи, покрывавшей носилки.
В иллюминаторе, слегка затуманенные, тянулись ржаво-красные болота, мелькали озера и речки. И он думал, что она погибла из-за него. Он, живой, глядит на эту рыжую лесную протоку, страдает, тоскует, имеет возможность страдать, тосковать, а она умерла. Он не был с ней в момент ее смерти, в секунду выстрела. Не заслонил ее, не погнал что есть мочи машину, не ударил в ту безвестную стреляющую обочину из «галиля», не швырнул в те заросли гранату. А боялся лишь за себя, сберегал лишь себя. Страшился – как бы не рвануло взрывом из-под колес. Надеялся на охрану в передних машинах, на свою удачу. И ни разу не подумал, что ей угрожает опасность, не испугался за нее. Призывал ее в свои слабые больные минуты, спасался мыслью о ней. И его сберегла не зеленая двухвостая «рама», не автоматы охраны, не бешеная скорость езды, а это она своим светом, любовью отвела от него беду. Отвлекла беду на себя. Приняла его пулю. Пуля, искавшая его среди сельвы, заблудилась, сбилась с пути, миновала его сердце, отыскала другое – ее.
Мерно дрожала обшивка. По лицам солдат скользили тени и отраженное от разливов и топей солнце. Он подумал, что здесь, в никарагуанском военном транспорте, на санитарных носилках, накрытых брезентом, уже несуществующее, умертвленное, отсеченное от него навсегда, присутствует его убитое будущее. Зимняя деревня в Карелии, заметенная по самые крыши с сияющей новогодней звездой. И цветущая голубая гора, на которой она стоит в розовом сарафане, смотрит в озерный разлив, в котором плывет его лодка. И то утро, когда он проснется от счастья, и она, млечная, домашняя, в раскрытой ночной рубахе, подносит к полной груди их кричащего сына. Все его дети и внуки, весь стремящийся в грядущее род, его надежды на полноту и цветение были здесь, на этих носилках, под этим чехлом из брезента, окруженные гранатометами и измызганной амуницией.