Вспоминалась и стайка: череда милых лиц, размытых временем, но прекрасных. «Я сбегаю в библиотеку — сейчас же! За журналами, хотите, сбегаю?» — волновалась одна из них, не в силах выразить свое к нему чувство и все же полно выражая его и дрожью голоса и понятной необязательностью вопроса.
Кумиры как кумиры. Твардовский и Хрущев остались в том времени навсегда. (Он ведь не спорит: пусть они шли своими непростыми путями, пусть на пределе сил сопротивлялись времени, пытаясь срастись с валом наступающих лет, пусть так или не так — он им не судья; но последовавшее прочтение их судеб его мало интересует. Он ценит их — тех.) Да, стойкие образы прошлого. Да, да, он не желает, хотя бы даже отчасти, говорить о них, боясь или даже пугаясь, что тех, кто слишком много поминает сейчас их имена, очень скоро придется тоже в той или иной модификации зачислить в напирающую и практичную нынешнюю толпу. Он их оставил в том времени. Он их любил.
Прошел ровно год, когда Ваня Авилов позвонил и попросил пристроить его, отягченного бедой и гонимого, на работу: он не скрывал, что выпивает. Геннадий Павлович посокрушался, попенял, но ведь беда, и в беде тот самый Ваня Авилов, постаревший, но шумный, яркий, с цыганщиной в лице и в то же время скромный, честный, которому, конечно же, надо помочь.
Помочь не удалось.
Едва Геннадий Павлович ввел его в свой отдел, высокое начальство пресекло оформление на работу, притом что, осердившись, они даже не вызвали, не сочли нужным с Геннадием Павловичем переговорить. (Большой начальственный кабинет обошелся без былых страстей.) Через кого-то — через средненького, неумного чиновника они сверху передали суть: того уволить, а этому выговорить, нет, нет, не приказом, устно.
(Авилова уволили, Голощекову выговор.) Но если ты не можешь помочь человеку, тем более человеку своей юности, что ты можешь? Зачем живешь? Полсотни, данные в долг, погрузка в такси, счастливый взгляд вслед и несколько ночей с ожившими грезами — все стало мелким, лишь подчеркнувшим ничтожность нынешних дней. Геннадий Павлович возвращался домой, и в этот же вечер на улице его в очередной раз сбила машина. Сбила, еще сколько-то протащила по асфальту за прихватившуюся одежду, так что гибель под колесами была вполне возможна. Когда человека потрясают возвратные отголоски молодости, машин на перекрестках становится вдруг много.
Позвонили; через чужих людей званный, я пришел, когда Геннадий Павлович был уже при смерти, он хрипел, вокруг в полумраке предметы означались неясно; реанимационная с отсеками и с невысокими перегородками меж больными походила на последнее общежитие. Меня пустили на минуту, когда он уже не открывал глаз и только цеплялся ногтями, пальцами левой руки за простыню и вдруг рвал белую ткань с судорожной высвобождающейся силой. Он повторял, бормотал какое-то последнее слово, похожее по звукам на видиняет, непонятное ни врачу, ни мне, и, когда врачи спросили, я сказать им ничего не мог: я толковал слово так и этак, но без успеха.
(Так и было бы. С работы бы, конечно, позвонили и спросили: не нужна ли помощь? — и хотя у меня явилось бы немалое искушение взвалить похороны на их трудовые коллективные плечи, однако при мысли, сколько чертыханий вызывал у них Дублон при жизни, я пожалел бы их, пожалел покойника и от помощи отказался.)