— Касьяна Перменыча надо мне повидать по делу.
— К не-ему?..
И опять улыбнулась одними глазами:
— Знаю, мол, не проведешь меня, — я тоже хитрая.
Волосы остриг в скобку, из-под картуза топорщились лохматые рыжие, — водой примачивал — не помогло. Когда шапкой до плеч ложились — не так нос был заметен, а теперь выпер и проломина видней стала, лоб оголился, раздались скулы, и глаза вылезли. На плечах лежали копной — складней казался, а подстриг — разнесло плечи в сторону. Сам на себя с непривычки оглядывался, боялся, что пальцами указывать будут на улице. Глянул в прихожей в зеркало и подумал, что коли б дубинку в руки, и под мост на большую дорогу выходить можно.
Вышел старик — разулыбался на Афоньку:
— Ну и страховит же ты! Входи — гостем сегодня будешь, а уж завтра — не гневайся.
Пол некрашеный белый с коврами домотканными с подстилками деревенскими и, как полагается, поставец с иконами, по-старинному с аналоем в черном бархате и крестами серебряными.
Истово на образа крестился, глядел восторженно:
— Яко в корабль вхожу в дом ваш переплыть море житейское.
Чуть было не поперхнулся, когда вошла Марья Карповна. И со смущенным видом издали поклонился в пояс.
— Хозяйка моя, жена, — Марья Карповна.
За руку взял, видаясь, и огонек пробежал в глазах лукавый.
— Ну, как, хорошо ломаю комедию? — для тебя только!
А с понедельника потекла у Афоньки жизнь будничная в каморке под черной лестницей. С утра в дни базарные до вечера с метлой да с лопаткой ходил по двору, а вечером в каморку придет и ну распевать псалмы — старика ублажать Галкина, ляжет на постель, из досок сколоченную, прикрытую матрацем соломенным, и, пока не одолеет сон, — поет, потому над клетушкой его старикова молельня, так чтоб слышал, не забывал бы о подвиге иноческого мещанина Афанасия Тимофеевича Калябина. И по двору ходит — завидит старика или еще кого, и ну под нос молитвы нашептывать.
Жалел старик Афоньку:
— Тебе и помолиться теперь некогда.
— Я по ночам, Косьма Парменыч…
— Слышу я, слышу… Истинный инок ты.
Тот только поджимал губы, да в землю глядел со смирением.
По субботам только и ходил Афонька к Крестителю со стариком, против свечного ящика становился — поклоны бухал. Всю дорогу о святом подвиге иноков Соловецких рассказывал старому — умилял его душеньку…
А через два месяца поехал старик за товаром в Москву — Дуняшка послана к Афоньке от Марьи Карповны.
Вбежала к нему перед вечером — пятилинейная лампочка с пожелтевшим от копоти стеклом сопит тускло, и Афонька лежит, похрапывает.
Растолкала его со смехом и на ты: потому знала, зачем зовет купчиха дворника, и сразу на ты — сближает секретное, делает заговорщиками против людской совести. Взглянула Дуняшка на сонного — жуть взяла.
— Афанасий Тимофеич, вставать надо.
Не разобрал спросонья.
— Ты, Машенька?..
Вскочил, глаза заспанные на Дуняшу вытаращил.
— Ишь ты как ее зовешь, — Машенькой?..
— Тебя б Дунюшкой звал — хочешь?
И засмеялись вместе, оттого и засмеялись, что обоим жутко стало: одному — оттого, что идти к Машеньке и в тайну свою посвящать Дуняшку, а другой — как назвал Дунюшкой — сердце заколотилось, и страх обуял в каморке крохотной, где кроме лестницы черной да коридора темного — убежать некуда, если вздумает что Калябин, а в темноте-то еще страшней бежать — не уйти пожалуй. И сразу у Афоньки родилась мысль задобрить чем, покорить, рабой сделать Дуняшку, чтоб старику не выдала, — а в случае — глаз отвести Касьяну от Марьи Карповны: соблазнился, мол, в мирском странствовании не женой благодетеля, а прислужницей: за это и простит скорей.