— Вы Смолянинов Борис, — я помню вас…
Монах вздрагивал, — пощечина Барманского оживала и его слезы и слезы девушки.
Не отвечал, еще ниже склоняя голову.
Неожиданно появлялся черный монах, сухой, пронизывающий обоих взглядом, от которого они вздрагивали, как пойманные. Зина вставала быстро и собиралась уходить. Поликарп говорил:
— Я на минуту — мешать не буду вам. Лошадям надо овса выписать.
Внимательно смотрел на Евтихия и уходил молча.
Борис не знал, отчего краснел, и мучился, думая, что учитель начал сомневаться в нем. Зина, уходя, говорила ему:
— Я боюсь его взгляда, он думает…
В белой комнате, окнами на монастырские стены-саваны, беспрестанно ходила из угла в угол, вспоминала письмо Петровского и перечитывала.
«Я не стану доказывать и уверять вас в том, что Гракиной я был близок. Мы совершенно чужие, мы, просто, товарищи, она и Кирилл Кириллович спасли меня. Ребенок не от меня. Его отец — студент Смолянинов, бежавший от нее в монастырь…»
Снова просыпалась мысль увести его из монастыря, вернуть к жизни, — письму Никодима верила.
В нижнем этаже раздавался звонок, — быстро поправляла косынку, пряча под нее выбившиеся волосы, и, сжимаясь вся, шла в столовую.
Место ее рядом с старшим врачом, — любезным, ласковым, назойливо ухаживающим за Белопольскою.
Напротив Карчевская Зося — подведенные губы, глаза, из-под косынки белокурые завитки кокетливо и беззастенчивый смех всякой шутке врачей.
Вечером, когда в дежурной комнате полумрак и настороженный слух — старший врач навестить приходит сестру Белопольскую; сверкают белки глаз и придушенный голос шепчет, обволакивая противным и липким:
— Зинаида Николаевна, Зиночка, ну, скажите мне — да, скажите! И я уйду от вас. Мне только нужно одно это слово.
Девушка испуганно жмется в угол, — вырваться от надоедливых слов; обрывает его горячо:
— Доктор, вы не уважаете служения ближнему, — я сестра милосердия.
Обиженный язвит, обливая сплетнею, как помоями:
— К отцу Евтихию пойдете — поэтично, монах — соблазнить инока…
— Уйдите отсюда или я брошу все и уйду!
Доктор хлопает дверью и, уходя, думает: «Не верю, не верю ей, представляется недотрогою! Кривляка противная», и засыпая мечтает о ней, докуривая папиросу. Окурок шлепается в умывальник и начинается храп.
Темная лестница с коптящей ночной лампочкой, запах камфары, карболки и внизу, у лестницы, в темноте, черный спрятавшийся силуэт гостиника. Цепкие руки хватают сзади, трясутся и волокут в ночной тишине в сумраке:
— Сестрица, избавьте от искушения, от искушения сатанинского… Я курочку вам пришлю, вкусную, белую… спасите инока…
Глаза плавают от лампадного масла жирными пятнами, лицо обдает запахом лука и прогорклой каши.
Вырывается, дыша гневом, отталкивает руками, а вслед шепот:
— К Евтихию можно ходить, к паскуднику.
Со слезами прячется в своей комнате, а за стеною, рядом, через тонкую переборку раскатистый смех Карчевской, потом осторожный скрип двери и шлепанье лазаретных туфель, удаляющихся в офицерскую палату.
Наутро у дежурной сестры, и каждый день у Карчевской провалившиеся в черноту глаза.