Снег планирует огромными хлопьями, кружится в ауре уличных фонарей, танцует в завихрении проулочных сквозняков. Так много снега и так мало людей, что тротуары лежат белые, пушистые. Искорками снег переливается под ногами у Кати, голубыми, как в детстве. Она в белых валенках, сегодня без калош даже, сегодня чисто в Москве. Летит, как во сне, парит над землей, не оставляя за собой следов. И даже залпы артиллерии кажутся салютом. Хочется задрать голову, найти в снежном небе переливчатые конфетти фейерверков.
По Камергерскому срезает — мимо МХТ, мимо пустующих кафе, мимо зря нагретых бочек с глинтвейном, мимо пузатых городовых, прохаживающихся вдоль сиротливых прилавков рождественского базара, не позволяющих торговцам разбежаться по щелям вслед за публикой. Не отпускают они домой и уличных музыкантов — скрипичный квартет, пиликающий мелодии из старых киносказок.
Большой оцеплен по периметру людьми в синих шинелях; стоят давно — погоны уже снегом припорошены, посторонних отсекают. Катя показывает караулу свой пропуск в театр, они еще паспорт просят — он, конечно, с собой, — сверяют, расступаются, позволяют пройти.
Громадные афиши «Щелкунчика» вывешены на фасад как знамена, идут от ветра волной — и кажется, что трехэтажная Катя дышит и дрожит в объятиях трехэтажного Зарайского.
На служебном входе очередь — опять досмотр. Очередь целая выстроилась — балетные и оркестр вперемешку, шушукаются; движется медленно — в чем загвоздка?
— Слух проверяют, — объясняет ей виолончелист.
— Что?
— Проверка, смотрят, чтобы среди персонала не было паникеров.
— В смысле?
— Ну если уши выколол себе, — шепчет ей виолончелист, — то все, капут.
— Но зачем нас-то проверять? — недоумевает Катя. — И нас, и вас? Это же абсурд! Мы-то как без слуха?
— Им вот объясни.
Внутри — в синих мундирах чуть ли не взвод: каждого артиста отводят в сторону, шепчут ему что-то с шагового расстояния, требуют угадать, что было сказано. Тем, кто отвечает неуверенно, в уши светят фонариком, убеждаются, что нет коросты.
Кате шепчут:
— Четыре черненьких чумазеньких чертенка…
Она вздрагивает — молодой лейтенант проверяет ее, развлекает ее так. Черные усики подкручены, глаза сверкают озорно, а на поясе кобура расстегнута.
— Это вы на афише? — спрашивает он. — Я вас узнал.
Заламывают руки и уводят куда-то уборщицу, которая не расслышала свою скороговорку.
— Да, — вежливо улыбается ему Катя. — Ужасная фотография!
— Да ладно! Отличная. Подпишете потом программку?
Она проходит в игольное ушко — и наконец встречается с остальными балетными в гардеробе.
— Предателей ищут, — шепчет ей Амбарцумян. — Кто барабанные перепонки себе выколол, тот, значит, поверил клевете на императора. Всей этой лабуде про «русское бешенство», про то, что Михаил Первый устроил, ну, ты в курсе. Бред. Бред же?
Катя осторожно пожимает плечиками.
На разминке всем хочется знать ее мнение — и кордебалету, и Зарайскому. И гримерше, которая рисует ей огромные удивленные детские глаза, полнокровные губы, румянец на щеках. И Филиппову, который прохаживается вдоль построенных в шеренгу артистов, призывая их сегодня выступить так, как никогда в жизни они еще не выступали — потому что, да, время неспокойное, и именно сейчас так важно не поддаваться панике, и создать у публики ощущение праздника, и не позволить мятежникам запугать москвичей. Служба в театре неспроста зовется службой, говорит Филиппов, переваливаясь на своих окорочных ножищах, останавливаясь прямо напротив примы — напротив Кати.