Рукоплескания затихли, потом, снова нарастая, вихрем пронеслись по залу, им нет конца. Возгласы. Выкрики. Настоящая овация! Ева опять кланяется, он видит, как внезапно вспыхнуло ее лицо, — значит, овладела собой, превозмогла страх. Все еще гремят аплодисменты.
Сердце Кинского бьется мелкой быстрой дробью, он слышит, как оно трепещет. Да, теперь Ева стоит на эстраде победительницей, а он притаился в полумраке ниши. Вот до чего дошел восторг публики — ей никак не дают начать! Нет, не зависть чувствовал Кинский в своем бешено бьющемся сердце, нет, не зависть. Его честолюбие угасло, то была, скорее, лишь тихая скорбь.
Ева сумела взобраться на стеклянную гору, думал он, со скользких склонов которой даже самые ловкие и отважные скатывались в пропасть. А она вот стоит на вершине, рядом с немногими избранными, с теми, кто одолел гору. Она! Не он! Он принадлежит к тем многим, что сорвались с ее гладких стеклянных склонов. Что же тут особенного? Он не единственный, стыдиться тут нечего, если знаешь, что храбро сражался. Он видел перед собой неисчислимое множество низверженных, из тысяч едва один достигал вершины, а иные, уже взобравшись, умирали от изнурения. Это и есть извечная трагедия искусства, сжигающая, испепеляющая, уничтожающая одержимых. Его тоже сожгла и испепелила эта трагедия. Здесь сражались лучшие, благороднейшие и отважнейшие сыны всех народов, их пророки и глашатаи, несущие людям свет и разум.
Да, Ева была одной из избранных, одной из тех, что взобрались на вершину стеклянной горы, полные жизненных сил!
Понимала ли публика, чей восторг не давал ей сегодня начать концерт, чудо такого восхождения? О нет, то была не зависть, а лишь тихая скорбь, и он это сознавал.
Еще не стих шум аплодисментов, как уже зазвучал мягкий, чистый перезвон колокольчиков. Медленно, выделяя каждый звук, словно обрамляя его молчанием, замыкая в тишину. Это была интродукция к одной из песен Шуберта, четвертый и пятый такты.
Играл Райфенберг. Среди сотни пианистов Кинский узнал бы его туше, легкое, как дуновение, хотя, быть может, излишне мягкое. Едва только кончики его коротких пальцев погружались в клавиши, как бы лаская слоновую кость, она оживала, делалась послушной, гибкой. Он видел, как Райфенберг сидит, полузакрыв глаза, трагически нахмурив высокий лоб, и дышит в такт мелодии, зачарованный ею.
Отзвучала интродукция. Пауза в полтакта. Ах, каким бесконечно долгим может быть полтакта! Вечностью! Он опять услышал плеск маленьких фонтанов.
Но вот из тишины возник шепот скрипки, звон стекла, в которое бьется ветер, — голос Евы. Он донесся сюда, словно легкое дуновение, едва слышный, но вдруг разлился, звонкий, сверкающий, и победоносно взмыл ввысь. Для ее голоса может быть только одно сравнение: расплавленный металл внезапно прорвал тонкую опоку и с силой плещет из нее. Лучшего сравнения не найти, размышлял Кинский. Ее голос ослепляет, обжигает, как пламя, он вселяет в сердце жар, огонь и страсть. Ева закончила песнь тихо, теперь у нее было и великолепное пиано, прежде оно ей трудно давалось.