По утрам Баха мучили ложные воспоминания: он отчетливо помнил, как вчера вечером (он уже запер ставни на ночь и погасил лампу) в дверь постучали. Это вернулись дети. Они вошли – усталые с дороги, голодные, но улыбающиеся, – отряхнули дождевые капли с одежды и кинулись к печи искать еду. Шуровали в кастрюлях и чугунках так яростно, что одна крышка – металлическая, чуть погнутая с краю – упала на пол и покатилась Баху под ноги… Рассудок Баха знал, что этого не было. А память утверждала – что было. Спор памяти и рассудка длился недолго, через пару минут все становилось на свои места. Память соглашалась: дети – не возвращались. И чем больше проходило времени – тем покорнее становилась память, тем быстрее сдавалась.
Вещи детей (штаны, рубахи, платья) Бах собрал было и отнес в интернат, но Анче с Васькой отказались их брать: не хотели иметь на себе ничего, кроме казенной одежды, одинаковой для всех воспитанников. И Бах обрадовался: приволок вещи обратно, развесил по дому – на спинки стульев и кроватей, над печью – словно дети продолжали жить на хуторе.
Пустоту, которая образовалась в жизни, было не заполнить; но Бах привыкал к этой пустоте, как привыкают ко всему – к потере ноги или руки, смерти родителей или к жизни на далекой чужбине. Эта пустота оборачивалась иногда незнакомым и весьма приятным чувством: он смотрел на плесень, ползущую по бревнам дома, – и впервые не мучился за нее стыдом, не бежал тотчас соскабливать ножом и замазывать солью; смотрел на сорняки, заполонившие огород, на пыль, покрывшую мебель, на прорехи в собственной одежде – и не испытывал ничего, кроме равнодушия. Он не должен был теперь полоть, убираться, готовить, штопать. Не должен был вставать спозаранку, суетиться, беспокоиться. Он не должен был – никому и ничего.
А мир – не должен был Баху. Не должен был дарить минуты, часы и годы счастья. Вдохновение и страсть. Любящих женщин, любящих детей. Мир не должен был Баху ничего. И они пришли к равновесию – Бах и мир.
Это неведомое доселе Баху чувство равновесности можно было назвать по-разному: безразличием или бесстрастностью, или внезапной холодностью души, или ленью и старческой флегмой. Все мелкое – плесень, и сорняки, и пыль – все отступило, все ушло, упало с плеч и пропало за бортом. Осталось только единственное и главное – дети. Только им он должен был – показаться в воскресенье, принести яблок, пожать руку. Все остальное время можно было лежать под утиной периной и ждать – следующего свидания.
И он лежал – слушал шептание дождя за окном и шуршание яблоневых веток в саду. Бывало, глядя на стекающие по оконному стеклу серые струи, смежал веки, чтобы моргнуть, – а открывал глаза уже ночью. Иной раз наоборот: стоило прикрыть на мгновение веки, как чернота за окном оборачивалась рассветом. В этом стремительном листании дней и ночей – одним движением ресниц – была своя прелесть: оно позволяло легче пережить неделю и приблизить желанное воскресенье.
Хутор дряхлел – дряхлел вместе с Бахом, так же медленно и равнодушно. Как старый товарищ. Как брат. Как отражение в зеркале. Баху было приятно это неназойливое товарищество. Их с хутором жизнь постепенно угасала – но тем ярче и мощнее разгоралась жизнь детей. Тем правильнее представлялся с каждым днем их отъезд…