– Нет, отец! – восклицала Анче, притопывая ногой для пущей убедительности (на предыдущих прогонах она даже толкала Ваську в грудь, но потом решено было воздержаться от агрессии на сцене). – Ничего я от тебя не желаю! А жить буду одним лишь своим трудом и только с милым учителем. – Изо всех сил сжимая ладонь партнера в газетном наряде, она вздергивала его руку вверх, словно объявляя победителя на боксерском ринге (хлипкий партнер при этом каждый раз охал – не то изображая восторг, не то просто от боли). – Он будет учить детей, а я – растить яблоки!
– Ы! – громко выдыхал Васька, будто ему врезали кулаком под дых; затем хватался за горло, словно душил самого себя, и валился навзничь (режиссер уже не раз велел ему хвататься за сердце, а не за шею, но столь явная театральность была противна Ваське, и каждый раз он упрямо вонзал пальцы в свое тощее горло).
Умирать у Васьки получалось лучше всего. Хрипеть, закатывать глаза и корчиться на полу в предсмертных конвульсиях он мог бесконечно долго – жаль, что по режиссерскому замыслу отца-буржуина быстро заслоняла массовка, поющая кульминационную песню. Хотя в этот раз до песни не дошло: раздался обеденный звонок, и дети, побросав реквизит, кинулись в столовую.
Бах стал ездить в Покровск раз в неделю, по воскресеньям. В один из первых же приездов заполнил какие-то бумаги, куда вписал фамилию Анче и год ее рождения, а также имя матери – Клара Гримм. Хотел было оформить документы и на Ваську, но ему почему-то не дали.
Обычно, появившись в дверях детского дома, Бах мялся у входа и терпеливо ждал, пока кто-то из маленьких хозяев обратит на него внимание.
– Бах! – кричал наконец кто-нибудь, заметив притулившегося у входа старика. – Анька! Твой пришел!
Или:
– Волгин! Васька! Твой приехал!
Не сразу Бах понял, что Волгин – это фамилия, которую Васька взял себе сам: вероятно, в большом мире без фамилий было не обойтись. Он охотно подарил бы Ваське свою, но тот решил иначе. Впрочем, фамилия было последнее, что волновало Баха.
И вот уже мчались на зов откуда-то из глубин дома дети – его дети. Каждый раз – все более рослые, все более взрослые. В глазах их светилась радость встречи, но сантиментов себе не позволяли: по новой незнакомой привычке жали Баху руку (и он вздрагивал от нежности, когда к его ладони прикасались теплые пальчики Анче), садились тут же, на лавке у входа.
Васька рассказывал что-то Баху, иногда приносил показать рисунки, учебники или тетради с исписанными листами. Бах кивал и слушал, любуясь возрастающей Васькиной степенностью и рассудительностью. Осознавал, как ошибался в нем: обманулся показной грубостью и независимостью – не разглядел ни души, ни таланта. А ведь было все в мальчике – и душа трепетная, и недюжинные способности к языкам, и жадность до любви… Васькина речь быстро очищалась от скверны, все более становясь похожей на литературный русский, – и в этой речи Бах внезапно стал понимать отдельные слова. Не предложения, не фразы, но какие-то крупицы смысла оставались в памяти после беседы. Пара-тройка понятых слов – как это оказалось много! О них можно было размышлять, возвращаясь на хутор; и ночью, лежа в пустом доме; и далее всю неделю – до следующей встречи.