Когда под сводами собора грянул хор голосов и раздались мощные звуки органа, флейт, барабанов и струнных инструментов, Кристин поняла, почему церковь иногда называют кораблем. В этом огромном каменном здании все люди, казалось, находились на борту судна, а пение напоминало рокот моря, волны которого несли корабль. Время от времени, когда над толпой разносился лишь одинокий мужской голос, читавший тексты, море успокаивалось и корабль плавно скользил меж утихших зыбей.
Море лиц, которые становились все более бледными и истомленными по мере того, как истекали часы ночного бдения. Почти никто не выходил в перерывах между службами, во всяком случае никто из тех, кому удалось захватить места посреди церкви. В короткие промежутки между ночными песнопениями паломники дремали или молились. Ребенок проспал почти всю ночь – лишь несколько раз пришлось Кристин слегка баюкать его или поить молоком, которое раздобыл для нее в монастыре Гюннюльф.
Встреча с братом Эрленда странно взволновала ее – после того как каждый шаг по дороге сюда, на север, все больше и больше возвращал ее к воспоминаниям об умершем. Она мало думала о нем в эти последние годы – ведь заботы о подрастающих сыновьях оставляли ей слишком мало времени для мыслей о своей собственной судьбе, и все же думы об Эрленде словно неотступно стояли у нее за спиной. Ей лишь не удавалось улучить минутку, чтобы оглянуться назад. Теперь, казалось, она увидела, каково было ее душе все эти последние годы: душа Кристин жила, как живут люди в страдную летнюю пору, когда они, выбираясь из главного дома, поселяются в светличке стабюра. Но день-деньской, проходя или пробегая мимо зимнего дома взад-вперед, они никогда и не подумают заглянуть туда, хотя для этого надо только взяться за щеколду и отворить дверь. И когда наконец в один прекрасный день у них находится там какое-то дело, дом стал уже совсем чужим и каким-то чересчур торжественным; от него так и веет одиночеством и тишиной…
Но когда она беседовала с человеком, который был последним живым свидетелем того, как весна ее жизни с Эрлендом сменилась осенью, ей показалось, что теперь она может взглянуть на свою жизнь по-новому. Так бывает, когда поднимешься в гору, куда раньше никогда не забирался, и посмотришь оттуда вниз, на свою долину: знакома каждая усадьба и каждая изгородь, каждая извилина ручья и каждый куст, но все кажется другим, потому что в первый раз видишь родной пейзаж целиком. И такое новое видение с высоты сразу помогло ей найти слова, избавившие ее и от горького чувства к Эрленду, и от страха за его душу, так внезапно отлетевшую от него. Зло было ему неведомо – она видела это теперь, а Бог видел это всегда.
Наконец-то странствования по жизни завели ее так далеко, что она могла оглядеть, как ей казалось, всю свою жизнь словно с вершины самой высокой горы. Теперь ее дорога вела вниз, в сумеречную долину, но пока еще ей была дарована милость понять, что и в одиночестве монастыря, и у врат смерти ее ожидал тот, кто всегда видел человеческую жизнь такой, какой представляется нам жизнь людских поселений с вершины горы. Он видел и грехи, и горести, и любовь, и ненависть в людских сердцах так, как видны нам богатые усадьбы и бедные лачуги, тучные нивы и невозделанные пустоши, лежащие рядом на одной и той же земле. И он сошел вниз, к людям, он странствовал среди народов, побывал и во дворцах, и в хижинах; он собрал горести и грехи, и богатых и бедных и взял их с собою на крест. «Не счастье мое и не гордыню мою, а мой грех и мое горе, о Иисусе сладчайший…» Она подняла глаза ввысь, туда, где на головокружительной высоте над триумфальной аркой было вознесено распятие.