– А в личной жизни?
– Удовольствия. Только удовольствия. Много женщин, очень ко мне привязанных. Может быть, помоложе меня – для разнообразия, сегодня-то все наоборот. Женщины. Да, мне нужно множественное число.
– Теперь ты, Нойманн.
– Послушайте, ребята, все очень просто: в сорок лет я буду величайшим театральным декоратором Австрии и Германии, вместе взятых. Ни одного Ведекинда,[7] Дебюсси или Рихарда Штрауса не поставят без меня, разве что я запрошу слишком дорого.
– А в личной жизни?
– Все как у людей. Верная супруга, которая меня обожает и боготворит, родила мне шестерых детей, сама подтирает им зады и сама воспитывает. Несколько богатых любовниц, не устоявших перед моим талантом. По большей части актрисы. И тесная эпистолярная связь с таинственной далекой женщиной, покровительницей моего гения.
– И только?
– Я набрасываю в общих чертах.
Они рассмеялись. Нойманн описал себя полной противоположностью того, кем он был сейчас. За одним исключением: он обожал работать над театральными декорациями.
Адольф повернулся к Бернштейну:
– А ты?
– Я? Я надеюсь, что закончу наконец полотно, на которое стоит смотреть.
– Но ты это уже сделал! Двадцать раз! – запротестовал Адольф.
– Перебивать нельзя, это игра. Деньги? Я их наверняка заработаю.
– Но ты их уже зарабатываешь. Вообще, у тебя уже все есть.
– Может быть. Во всяком случае, в сорок лет, надеюсь, я больше не буду вам лгать.
Адольф и Нойманн посмотрели на Бернштейна с болью. На этот раз он не шутил. Губы его дрожали.
– Ты нам лжешь? Ты?!
– Вы мои лучшие друзья, а я так и не могу показаться перед вами голым.
– Голым? Вот что! Ты шутишь! Какой интерес показываться голым? Ты стыдлив, вот и все.
– Даже целомудрен!
– Это не страшно!
Невзирая на протесты Адольфа и Нойманна, Бернштейн не поднимал глаз. Он пытался скрыть слезы, щипавшие покрасневшие веки.
– Я не способен показаться вам таким, каков я есть. Не способен сказать вам, что, когда мы говорим о женщинах, я притворяюсь.
– Притворяешься? У тебя просто другие вкусы, вот и все. Ты предпочитаешь худых женщин.
– Нет, – покачал головой Бернштейн. – Я притворяюсь, будто у меня те же вкусы. Я люблю мужчин.
Адольф и Нойманн молчали.
Испуганный, Бернштейн поднял голову, решив, что они не поняли.
– Я люблю секс с мужчинами.
Адольф и Нойманн кивнули, успокаивая его: они поняли, не надо ничего добавлять.
Пара фазанов выпорхнула из чащи. Мужчины в реке выругались: они были без оружия. «Жаркое», описав круг, улетело к югу.
Адольф и Нойманн по-прежнему молчали. В этом идиллическом пейзаже, где, однако, рокотала вдали угроза фронта, признание Бернштейна казалось им одновременно чудовищным и не имеющим значения. Конечно, их бросило в дрожь оттого, что близкий друг скрывал от них такое, но здесь, на этих полях, где каждое утро собирали жатву молодых покойников, было просто смешно этим возмущаться. Как это суетно – трение кожи о кожу, когда каждый день видишь разверстую плоть, когда укладывают на носилки кандидатов на гангрену, на ампутацию! Разве можно делить людей на хороших и плохих по такому пустому, личному, незначащему признаку? Как могли Адольф и Нойманн хоть на секунду подумать, будто они лучше Бернштейна, их учителя, их ребенка, их идола, лишь потому, что им хорошо между ног женщины?