Он вышел из воды и закурил. Ах да! Я не зверь, потому что курю. Крыса или жираф не курят, насколько я знаю. Спасибо армии. Им каждый день раздавали все, что не давало совсем оскотиниться. Пять сигар. Десять сигарет. Жевательный табак. Всем этим можно было меняться. Ах да, и это тоже, обмен – признак высшего существа. Я нас недооценивал. Прошу прощения. Он сел, голый, рядом с Бернштейном. Кот рефлекторным движением потерся о его ляжки, но подскочил как ошпаренный, обнаружив, что Адольф мокрый.
Кошачья гримаса рассмешила их до слез.
– Коты боятся воды.
– Как и ты, я вижу, – сказал Адольф Бернштейну.
– О, со мной все сложнее.
Бернштейн отвернулся, чтобы Адольф не задавал больше вопросов.
К ним подбежал Нойманн, резвясь и подпрыгивая, такой веселый, что нагота его казалась детской. Адольф в очередной раз восхитился контрастом между очень бледной кожей и очень черной, блестящей бородой, окружавшей гордый нос с раздувающимися ноздрями: Нойманна как будто нарисовали тушью.
– Расскажите-ка мне свою жизнь до сорока лет, – сказал Бернштейн, почесывая пухлый животик кота.
– Что ты несешь? И вообще, почему ты не купаешься?
– И ты туда же, Нойманн. Это уже эпидемия. Все должны делать одно и то же. Все должны идти на войну. Все должны погибать под огнем. Все должны есть одно и то же дерьмо. Все потом не способны сделать нормальное дерьмо. Все должны купаться. Все…
– Стоп! Я понял. Больше не буду. Так что за игра?
– Игра состоит в том, чтобы сказать, что мы будем делать от сегодняшнего дня до сорока лет. Коль скоро мы не уверены, что будем еще живы завтра утром, я думаю, будет неплохо пофантазировать. К чему отказывать себе в удовольствии? Идет?
– Идет, – сказал Нойманн.
– Идет, – кивнул Адольф.
– Кто начнет?
Все глубоко задумались. Несколько месяцев назад они ответили бы с легкостью, но война была таким наполненным настоящим, что они утратили связь и с прошлым, и с будущим. Каждому пришлось сделать усилие, чтобы вспомнить, кто он и чего ждет от жизни, когда она перестанет быть просто выживанием.
– Я? – сказал Адольф, убедившись, что ни на чье вдохновение рассчитывать не приходится.
– Давай.
– Давай.
– Если война кончится завтра, я вернусь с вами в Вену и несколько дней буду готовить для нас троих лучшие на свете блюда, а потом снова сяду за мольберт. Я еще не нашел своего стиля. Я всегда кого-то копирую. У меня слишком много учителей, в том числе Бернштейн. Мое восхищение оборачивается отсутствием индивидуальности. Я хотел бы перестать быть хамелеоном.
– Кем ты будешь в сорок лет? – спросил Бернштейн.
– Художником, уверенным в своей кисти и неплохо зарабатывающим на жизнь, чьи маленькие полотна уже есть у хороших коллекционеров, а о больших они подумывают.
– А в личной жизни?
– Удовольствия. Только удовольствия. Много женщин, очень ко мне привязанных. Может быть, помоложе меня – для разнообразия, сегодня-то все наоборот. Женщины. Да, мне нужно множественное число.
– Теперь ты, Нойманн.
– Послушайте, ребята, все очень просто: в сорок лет я буду величайшим театральным декоратором Австрии и Германии, вместе взятых. Ни одного Ведекинда,