— Ели бы уж у себя в комнате, все не на глазах, — бурчала Марья Митрохина, когда Виктор или мать по забывчивости выходили на кухню с ломтем хлеба, намазанного маслом.
У Виктора тут же кусок хлеба застревал в горле, он краснел, давился и удирал к себе. Русановские ребятишки, двойняшки, мальчик и девочка, повертывая головенки, глядели завороженно на бутерброд в его руке. А матери хоть бы что!
— Свое едим! — огрызалась она на Митрохину. — Я до последней тряпки все из шифоньера на толкучке продала! — Но уходила, опасаясь скандала, и в комнате говорила Виктору: — Ответила бы я ей, змеище. Молчу ради тебя. Ах, почему наш отец не сумел добиться отдельной квартиры?
Виктор кивал, соглашался. Без соседей было бы куда спокойней. А то каждое утро, как выйдешь на кухню умываться, бабка Никитична Воробьева жалостливо спрашивает:
— Продлили тебе отстрочку, Витя, ай нет? — и, подслеповато присматриваясь, обдирает шелуху с вареной картошки, да еще шутит: — Боюсь, кабы лишку не счистить.
Забыла уже вся кухня, как варится картошка без мундира. Мать же чистила сырую без страха, выбрасывая в помойное ведро кожуру.
— Толсто срезаешь, — укоряла бабка. — И не жалко?
— Чего жалеть? — отмахивалась мать. — Люди вон на фронте жизни кладут!
Старуха всхлипывала, и слезы капали на картошку.
— Зятечек мой дорогой. Виталик!
Две смерти прошли по общему коридору, две смерти пролезли в узкую щель для писем. Табличка на двери обозначала, кому сколько раз звонить. Смерть не звонила. Она лежала немым конвертом в темной прихожей на железном курносовском сундуке, высоком, как саркофаг, прочном, как надгробье. Она молчала до тех пор, пока ее не брали в руки.
Катерина, дочь бабки Никитичны Воробьевой, держа перед глазами раскрытое письмо, шла твердо до середины коридора, а тут Калерию Ивановну дернуло спросить:
— Что пишет твой летчик, Катя?
Белая как мел Катерина, с посиневшими губами, хотела ответить, обратила к соседке лицо, но никак не могла разжать губы. Наконец разжала, крикнула страшно и покачнулась.
Друг ее мужа, тоже летчик, сообщал, что Виталий с задания не вернулся.
Русанова, хохотушка и говорунья, щедрая на улыбку и на смех, жена шофера такси, тоже однажды упала на сундук и встала с него старухой. Муж сгорел в танке под Сталинградом.
А Савельев — то ли жив, то ли нет — как уехал, так ни письма, ни весточки. Ольга Илларионовна и ее дочка Аля ходили притихшие, серьезные. Ни улыбки у обеих, ни веселого взгляда. Разговора с соседями об Анании Петровиче избегали. Если кто спрашивал их о нем, отвечали нехотя, односложно и уходили из кухни.
Виктор, проходя как-то мимо их приоткрытой двери, услыхал тихое рыдание. Плакала Аля. Он вошел, зная, что матери ее нет дома.
— Что случилось? Получили плохое известие о папе?
— Нет, не получили, — ответила девочка, вытирая слезы. Аля, сгорбившись, сидела за столом над альбомом с фотографиями, заплаканная, очень похожая сейчас на Никитичну, и попросила: — Витя, пожалуйста, покарауль в коридоре, а как только мама войдет в прихожую, скажи мне.
— Зачем?
— Мама мне плакать не разрешает. Она говорит, нам с ней изо всех сил нужно сдерживать себя, нужно надеяться и ждать папу. Он обязательно вернется. И не надо нам с мамой мучить друг друга слезами. Лучше вспоминать все хорошее, что было при папе. Но знаешь, Витя, когда я про хорошее вспоминаю, я все равно плачу.