— А что, друже, дальше намереваешься делать? Сдается мне, пора б и челом бить, чтоб в казаки приписали?
— Я, Митрич, тоже о том подумываю…
— Кланяться обчеству надо с умом. Я вот и сегодня говорил о тебе атаману — пообещал. Только, говорит, что придётся тебе в поход сходить, показать, что ты за казак. Наш курень полусотню выставляет. Говорят, два полка черноморцев на персов пойдут. Так‑то, друже, придётся согласиться. Да что ты и за казак будешь, коли пороху не понюхаешь и дуван не поделишь. Ну, давай выпьем. — Кравчина, кряхтя, снова налил в глиняные кружки: — За твоё казачество!
Выпил Леонтий, охмелел, и все в жизни показалось иным: простым, лёгким. А Кравчина вдруг стал самым близким, прямо родным человеком.
— Пей, пей, — хлопал его по плечу Григорий. — Вернешься из похода, я тебе, друже, помогу хозяйством обзавестись. Женим что ни на есть на лучшей красавице.
Обжигаясь, Леонтий выпил отдававшую сивушной вонью мутную жидкость.
— Вот это казак! — притворно восхитился Крав–чина. — Я уж тебе и справу добрую подготовлю. Эх, кабы не хворь, пошёл бы и я воевать перса… Было время, повоевал я на своём веку… Ну, пойдём к атаману…
Толкаясь у двери, они вышли из хаты и, в обнимку, покачиваясь на нетвёрдых ногах, двинулись в правление.
•
Во вторник, на масляной, в Екатеринодарской крепости день начался не совсем обычно. Трижды, с перерывами, рявкнула вестовая пушка. Она разорвала предутреннюю тишину и пробудила всех жителей. Вслед за этим с колокольни войскового собора посыпался перезвон. Гудели, перекликались на все лады колокола.
Из куренных казарм на майдан высыпали в полном снаряжении черноморцы, отправляющиеся в поход. Разобравшись по сотням, входили казаки в храм. Вскоре в нём набилось столько люда, что и яблоку негде упасть. В церкви пахло овчиной, лампадной копотью. Казаки перебрасывались шутками, переговаривались. Казалось, что собрались они не на войну, а на гулянку. Лишь немногие стояли задумчиво, и, глядя на них, можно было безошибочно угадать, что в станицах у них остались семьи, которым нелегко с уходом кормильца.
Стоя у толстого деревянного столба, подпиравшего кровлю, Леонтий Малов рассеянно слушал молитву. В тусклом пламени свечей клубились облачка ладанного дыма. Иногда мелькала седая борода и красное, опухшее лицо священника. Он что‑то торопливо бубнил осипшим тенором. Ему вторил зычный бас дюжего дьякона.
Леонтий нехотя крестился. С того памятного дня, когда он вынул из петли холодное тело дочери, когда увидел её посиневшее, перекошенное смертной мукой лицо, молитвы не шли на ум Леонтию.
Кто‑то позади спросил шёпотом:
— Надолго уходим?
Ему ответили:
— А кто его знает. Может, на год, а может, и больше. Вон с кошевым ушли когда, и до сих пор не возвернулись.
Рядом с Леонтием стояли высокий худой седоусый хорунжий, одетый в синюю потёртую свитку и широкие латаные шаровары из красного сукна, и молодой, по–цыгански смуглый, чернобровый казак.
— Эх, Дикун, а то я не просился? Да атаман и слухать не захотел, — жаловался хорунжий, — А у меня семья, сам знаешь какая…