А тут ещё курицу дед проворонил. Курица эта пёстрая вот уже лета три норовила произвести цыплят. Но бабушка считала, что для этого дела есть более подходящие курицы, купала пеструшку в холодной воде, хлестала её веником и принуждала нести яйца. Хохлатка ж проявила упрямую самостоятельность, где-то втихую нанесла яиц и, не глядя на бабушкин запрет, схоронилась и высиживала потомство.
Ищет Саньку бабушка, ищет курицу и никак не найдёт, а нас с дедом ей ругать уже не интересно.
Вечером вдруг засветилось в окне, замелькало, затрещало – это за ключом, на берегу реки, шалаш, сделанный по весне охотниками, вспыхнул. Из шалаша с паническим кудахтаньем выпорхнула наша хохлатка и, не задевая земли, взлетела на избу, вся взъерошенная, клохчущая.
Началось дознание, и скоро выяснилось – это Санька унёс табачку из корыта деда, покуривал в шалашике и заронил искру.
– Он так и заимку спалит, не моргнёт, – шумела бабушка, но шумела уж как-то не очень строго, грозно – должно быть, из-за курицы смягчилась.
Сегодня она сказала деду, чтоб Санька не прятался больше, ночевал бы дома. После обеда бабушка унеслась в село. Дел, говорит, у неё там много накопилось. Но она это так говорит, для отвода глаз. Дел у неё, конечно, всегда хватает, однако ж главное в том, что без народу она обходиться не может. Без неё в селе, как без командира на войне, разброд и отсутствие дисциплины.
От тишины ли, оттого ли, что бабушка наладила замирение с Санькой, я уснул и проснулся уж на закате дня, весь светлый и облегчённый. Свалился с печи вниз и чуть не вскрикнул. В той самой кринке с отбитым краем полыхал огромный букет алых саранок с загнутыми лепестками.
Лето! Совсем уж полное лето пришло!
У притолоки Санька стоял, на меня поглядывал, на пол слюной цыркал в дырку меж зубов. Он жевал серу, и слюны накопилось у него много.
– Откусить серы?
– Откуси.
Санька откусил шматок коричневой серы. Я тоже принялся жевать её с прищёлком.
– Хорошая сера! Лиственницу со сплава к берегу прибило, я и наколупал. – Санька цыркал слюной от печки и аж до окна. Я тоже цыркнул, но мне на грудь угодило.
– Болят ноги-то?
– Не-е. Совсем чуточку. Я уж завтра побегу.
– Харюз хорошо стал брать на паута и на таракана тоже. Скоро на кобылку пойдёт.
– Возьмёшь меня?
– Так и отпустила тебя Катерина Петровна!
– Её ж нету!
– Припрётся!
– Я отпрошусь.
– Ну, если отпросишься, другое дело. – Санька обернулся назад, ровно бы принюхался, затем подлез к моему уху: – Курить будешь? Вот! Я у дедушки твово утянул. – Он показывает горсть табаку, бумаги клок и обломок от спичечного коробка. – Курить мирово. Слышал, нет, как я вчерась шалаш подпалил? Курица оттеда турманом летела! Умора! Катерина Петровна крестится: «Восподь, спаси! Христос, спаси!..» Умора!
– Ох, Санька, Санька, – совсем уж всё прощая ему, повторил я бабушкины слова. – Не сносить тебе головы отчаянной!..
– Ништя-ак! – с облегчением отмахнулся Санька и вынул из пятки занозу. Брусничиной выкатилась капля крови. Санька плюнул на ладонь и затёр пятку.
Я смотрел на нежно алеющие кольца саранок, на тычинки их вроде молоточков, высунувшиеся из цветков, слушал, как на чердаке возились, наговаривали меж собой хлопотливые ласточки. Одна ласточка недовольна чем-то – говорит-говорит и вскрикнет, как тётка Авдотья на девок своих, когда те с гулянья домой являются.