А ноздри мне щекотал запах теплой крови и горелого мяса, и, мельком оглядываясь назад, я ловила себя на мысли, что вот свежее мясо, все равно отрезано, все равно пропадает, и ничто во мне не содрогалось и не отвращалось от этой мысли, и самая мысль эта не противоречила надрывной моей жалости, а словно еще усиливала ее.
Только когда я услышала, как одна из девушек шепнула другой: „Посмотри, мясо, настоящее мясо!", и когда я увидела блеск их глаз, только тогда я испугалась себя и овладела собой».
Наряду с Гинзбург блокаду грандиозно осмыслила Ольга Фрейденберг. У Гинзбург – скорее блокадная антропология. В записках и письмах Фрейденберг блокада ставится в философско-мифологический контекст. Ленинград как ад, письма оттуда – как вести из преисподней. Фантастический образ вышедшего из строя водопровода, который погружает этот мир в метафорические нечистоты. И при этом внутренняя чистота. «Посылаю тебе открытку с оказией, – пишет она Пастернаку. – Мне трудно тебе писать. Можешь себе представить, чтобы Данте (пока Вергилий завтракает) присел черкнуть письмецо?».
А в ее «Записках» нахожу: «Наш город чист, как никогда ни один в истории. Он абсолютно свят». Святая преисподняя.
Читаю «Осадную запись» Болдырева. Эти воспоминания ругала Ирина Муравьева – та, что из ленинградского Музея блокады. Ругала не за неточности или лицемерие, а за мелочность души, просвечивающую сквозь строчки.
Мелочность – тонкое слово в данном случае. И дело не в эгоизме желудка, не в бесконечном перечислении того, сколько и когда съел, – это черта всех блокадных воспоминаний и дневников (в них грань между мелочностью и стремлением к протокольной точности – очень зыбкая). Но сама болдыревская стратегия выживания отталкивает, равно как и его презрение ко всем, кто выживать не умеет или не хочет.
«Дурость несказанная идиотки Иры (Корсаковой) – губит всю семью. Она не хочет: 1) Перейти на новую службу диетсестрой в какую-то детскую больницу, где была бы сама сыта и мальчик („из принципа не брошу старую работу“), 2) Получать за погибшего на войне мужа пенсию („этих денег совесть не позволяет мне взять, ни за что“), 3) Через суд (простая формальность) получить 6000 р., лежащих в сберкассе на имя ее умершей сестры, гонорар за произведения деда („да, боюсь, да, не знаю, как, что и т. д.“), 4) Отдать голодного мальчика в очаг, где дети сыты так, что отказываются от каш („с нашим воспитанием…“ и т. д.). Они все в полной дистрофии, но с дьявольским упорством эта идиотка сопротивляется всем советам. Истинно, людей, роющих себе могилу своими же глупыми и голодными руками, – не жалко. Нет, нисколько. Пусть скорее уходят».
А вот жуткая деталь: «В морге детей сперва не прятали, их по ночам почти всех растаскивали. Люди подходили к машинам и выпрашивали детские трупики. Теперь их запирают».
Владимир Конашевич в своих воспоминаниях 1942 года пишет про умершую в блокаду сестру Соню. «Совесть моя нечиста, и не спокойно вспоминаю я смерть сестры. Однако то, что я пишу не дневник,