— Они полагаются на то, что сами уцелеют, — философски заметил Палецкий.
— Ну да, — кивнул Федор Иванович. — Токмо полагаться на это все едино, что пытаться поджечь соседнюю с тобой светлицу, дабы выкурить нежелательных гостей. Неужто не понятно, что им следом за гостями на улицу бежать придется, дабы от огня спастись? Власть должна быть твердой и крепкой — спору нет, но справедливой. Полагаться же ей надлежит на уложения, судебники и прочее, дабы всяк мог узреть — тот ли, иной ли, но все пред государем равны, ибо они — подданные. На том и стоять накрепко.
— Истину речешь, Федор Иванович, — вздохнул князь.
— Инако[84], инако воспитывать надобно, да с младых лет, — продолжал рассуждать Карпов. — А чего можно ждать от такого жестокосердого, ведь сам он не угомонится — к дурному быстро привыкают. Да к тому же в нем, судя по всему, эти поганые семена с рождения сидели. А теперь, после того, как их полили с заботой, они в рост пошли. Опять-таки боюсь я, что они еще цвет не дали, не распустились до конца. А коль начало мерзкое, то и середка будет ужасной, конец же и вовсе — страшным видится. — И сокрушенно вздохнул: — Бедная Русь.
— Ему бы такого дядьку как ты, — в тон старику отозвался Дмитрий Федорович.
— Поздно. В шестнадцать годков уму-разуму навряд ли кого научишь. Да и кто меня возьмет?
— А если бы взяли? — заговорщическим шепотом спросил Палецкий.
— Сказываю же — поздно. Человек — яко книжица. Тут главное — на первых страницах правильные словеса написати, а далее созвучное само собой пойдет.
— А ежели не поздно еще? — настаивал Дмитрий Федорович. — Ежели есть такая надежда? Взялся бы ты? — и, видя нерешительность на лице Карпова, подстегнул: — Сам же сказывал — бедная Русь. Вот и возьмись, поучаствуй в ее спасении.
— Ты про его брата толкуешь, про Юрия? — уточнил Федор Иванович, насторожившись.
Старый дипломат, мгновенно почуяв, что собеседник клонит к чему-то тайному и опасному, даже как-то подобрался, что не укрылось от глаз наблюдательного Палецкого.
— И не про Юрия, и не про Владимира Старицкого. Один вовсе разумом не богат, да и другого тоже поздненько уму-разуму учить. Упущено время.
— А про кого же тогда? — опешил Федор Иванович.
Вместо ответа Дмитрий Федорович поднялся с места, тяжело ступая, прошелся к образам и снял дорогую и, судя по изрядно поблекшим краскам, старинную икону.
— Сей образ Спаса чудотворного. Ее наш пращур Давид Андреич, коего Палицей прозвали, самому Андрюше Рублеву заказал намалевать. Образ непростой. Пред ним клятву дать, а опосля нарушить — лучше самому на себя руки наложить. Проклятье не токмо на самого — на весь род обрушится, до третьего колена.
— Ты не пужай понапрасну, — нахмурясь, обиженно заявил Карпов. — Вестимо ли тебе, что мой род до самого остатнего часу тверским князьям верой и правдой служил. Потому и в захудалых ноне. И не бывало такого, чтоб…
— Я не пужаю, а упреждаю — то иное, — мягко перебил Палецкий. — И коли тайна эта моя была бы, то я ее тебе безо всяких икон доверил бы, ибо ведаю, что и род твой славен, и сам ты — муж не токмо премудрый, но и пречестнейший