Изредка отец даже играл со мной. В солдатиков. "Ро-о-о-та, стройсь!" гаркал он и вываливал из картонной коробки на стол зеленых оловянных солдатиков. Рота строилась и шла в наступление. "С левого фланга заходи. А-акру-жай!" - воспламенялся отец. "Трах-тах-тах!" - отзывался я. "Тиу-тиу-тиу!" - входил в раж отец. "Трах-тибидух", - соглашался я. "Эй, вояки, ужинать будете?" - вносила свою лепту в семейную идиллию мать. "Молчи, женщина, - сердился отец, - в бою не ужинают". Но мать ничего не понимала в военном деле и простодушно предлагала: "А вы поешьте, а потом довоюете". Этот сугубо гражданский подход так возмущал отца, что он разворачивал роту в сторону матери и страшным голосом выкрикивал: "По врагам Советской власти пли!" - "Пли!" - радостно солидаризировался я с ним, понимая, что имею редкую возможность отомстить матери за то, что она мешала мне в других играх. "А ну вас к лешему!" Мать беззлобно махала рукой и принималась за штопку носок.
Правда, наряду с положительным моментом, а именно возможностью безнаказанного обстрела матери, в военных игрищах, затеваемых отцом, был и момент неприятный. Мне вовсе не всегда хотелось орать и стрелять. Я был скорее созерцательным ребенком и мог, например, часами завороженно разглядывать цветочный узор на обоях - из мелких васильков и розочек, дивясь тайне их взаимопереплетения, столь тесного, что трудно было понять, где кончаются стебелек и листочки одного цветка и начинаются стебелек и листочки другого. Но поскольку игра в солдатики с ее неизменными "трах-тах-тах" и "пли", по всей видимости, мыслилась отцом как важный элемент воспитания настоящего мужчины, а мою склонность к созерцательности он рассматривал как "мерехлюндию", то бывали случаи, когда я был не столько приглашаем к игре, сколько принуждаем. Робкое "мне что-то не хочется" вызывало такой поток отцовского красноречия, - при этом мелькали выражения типа "девчонка", "размазня" и даже "если завтра война, если враг нападет", - что я предпочитал скорее претерпеть игру, нежели оказаться объектом отцовского презрения. Как я уже сказал, мой способ сопротивления заключался в покорности. Но это была покорность особого рода, позволявшая мне оставаться незримым недосягаемым, всучив миру, и в первую очередь - отцу с матерью, вместо себя некий муляж, сотворенный с учетом их требований и ожиданий. Думаю, что если бы тогда я решился на открытое сопротивление, то был бы быстро обнаружен, извлечен на свет и сокрушен. А так я имел возможность отсидеться как бы в незримой нише, недоступной их воображению. И все же я нуждался в общении. И единственный, кто не внушал мне чувства опасности, был он, кудрявый и ярковолосый товарищ моих одиноких игр. Именно его привязанность ко мне, покорность любым моим затеям - от грубо дурацких до нежно утонченных - с неодолимой силой влекли меня к нему. Я улыбался - и он улыбался в ответ, я хмурился - и лицо его становилось хмурым, я агрессивно скалил зубы и гримасничал - и он покорно копировал мою мимику. В его способности к бесконечным преображениям было что-то завораживающее. Весной 1966 года мы переехали в дом на Университетском проспекте, где нашей семье дали две комнаты в трехкомнатной квартире на восьмом этаже. Третью комнату занимал пожилой одинокий железнодорожник, проводник поезда дальнего следования. Детей в нашем подъезде было много, и постепенно я наловчился играть с ними. И только с Шурочкой играть я не хотел. Впрочем, с ней не хотел играть никто.