– А чувствуешь себя как? – спросил Чарли после того, как Рэй перестал стонать и самовыражаться. – В смысле, вообще?
– Доктор говорит, лучше, но писать сам до сих пор не могу. – Он описал действие катетера, и жалость к себе заставила его позабыть про Эба Хольта, но потом, один и не в состоянии заснуть (на соседней койке громоподобно булькали), он только и мог думать, что о мертвой девушке, как поднимал ее со ступенек, об изъязвленном лице ее и хрупких безвольно поникших ладошках, и как толстый служитель морга по очереди ощупывал ей руки и ноги, не сломано ли что.
В морге ей не светит ничего, решила Джоэл, раз хоть одна “некруха” прошла и повторение рекорда порушено. Она отзвонила на службу в дежурку, но ни у Дорогушера, ни у компьютера никаких предложений не возникло.
Она попыталась прикинуть, когда ж ее наконец попрут с работы. Может, они думают, что если будут держать ее все время на подхвате, это окажет эффект настолько деморализующий, что она попросится сама.
Человеческий интерес: наверняка же ведь где-то в этом многоэтажном лабиринте кроется история, которую она могла бы рассказать. Но куда ни глянь, всюду она утыкалась в плоскую неподатливую поверхность: шесть одинаковых кресел-каталок, все в ряд. Имя доктора, нацарапанное на двери карандашом. Эрзац, вонь. В больницах классом повыше, где лечились бы из ее семьи, неприглядный факт хрупкости человеческого тела камуфлировали наличностью. Когда б она ни сталкивалась, как сейчас, с неприкрытым кровавым уродством, инстинктивной ее реакцией было отвести глаза; в то время как настоящему журналисту полагалось бы склониться поближе и даже ткнуть пальцем. Нет, странно, как это ее до сих пор не поперли.
В одном отрезке лабиринта из стен через равные промежутки торчали перекрученные железные завитки. Газовые рожки? Да – так как, несмотря на неисчислимые слои покрывающей их белой краски, четко было видно, что оканчивались все раструбом. Не иначе как торчат тут с XIX века. Едва заметно – но, кажется, что-то могло начать проклевываться.
Нет, слишком непрочная ниточка, чтобы нанизать на нее целую историю. Скорее это драгоценная деталь, которую замечаешь, когда уже отводишь глаза в сторону.
Она подошла к двери, на которой по трафарету было выведено: “Добровольцы”. Звучало это обнадеживающе, человеческим интересом веяло недвусмысленно, так что она постучала. Никто не ответил, и дверь не была заперта. За дверью оказалась пустая запущенная комнатенка; только в углу стоял железный шкафчик картотеки. В ящиках обнаружилась куча пожелтевших бланков, размноженных на ротаторе, и оборудование для приготовления коффе. Она потянула за шнур жалюзи. Пыльные створки неохотно разошлись. Ярдах в двенадцати по верхнему уровню ист-сайдского шоссе неслись машины. Шелест их шин моментально выделился из беспорядочного неумолчного гудения у нее в ушах.
Под эстакадой виднелся фрагмент маслянистой реки, темнеющей на глазах по мере того, как темнело весеннее небо, а еще уровнем ниже двигался на юг второй поток машин.
Она закрыла жалюзи и попробовала оконную раму. Та беспрепятственно отворилась. Она высунулась в окно, и ветерок колыхнул кончики шарфа, вплетенного в ее косички. И там, футами всего двадцатью ниже, была ее история: в треугольнике, образованном подъездной рампой к шоссе, зданием, в котором была она, и зданием поновее, в костлявом стиле семидесятых, располагался самый замечательный пустырь, какой ей приходилось видать, идеальнейший садик, по колено заросший сорняками. Вот и символ: Жизни, пробивающейся сквозь запустение мира сегодняшнего, Надежды...