Сидела я там и в последний раз ворошила эти старые кости, а потом оставила их и встала со ступеньки, на которой чуть не весь день просидела. Я решила, что мне все равно, чему ты поверишь или кто другой. Все кончено, понимаешь? Для Джо, для Веры, для Майкла Донована, для Дональда и Хельги… и для Долорес Клейборн тоже. Так или иначе, но все мосты между тем временем и этим теперь сожжены. Время ведь тоже пролив, знаете ли, как тот, который разделяет острова и материк, но пересечь его может только один паром — память, а она вроде корабля-призрака — если очень пожелать, чтоб он исчез, так он исчезнет.
Ну да что про это говорить! А только странно, как все обернулось, верно? Помню, что мне в голову пришло, когда я встала и собралась взобраться назад по шатким этим ступенькам, — то же самое, что тогда, когда рука Джо выползла из колодца да и чуть не утянула меня туда к нему: «Рыл яму для врагов своих и упал в яму, которую приготовил». И мне казалось, когда я ухватилась за занозистые перила, чтобы вскарабкаться по всем этим ступенькам наверх (конечно, если они во второй раз мою тяжесть выдержат), мне казалось, что вот наконец пришел этот час, и я всегда знала, что он придет. Просто мне больше времени потребовалось в свою упасть, чем Джо — в его.
И у Веры своя яма была — я еще благодарна должна быть, что мне не пришлось своих детей живыми воображать, как ей… хотя бывает, поговорю я с Селеной по телефону, послушаю, как у нее язык заплетается, и кажется мне, никому из нас нет спасения от боли и горя жизней наших. Ее я не провела, Энди, и весь стыд на мне.
Ну да я приму, что мне положено, и стисну зубы так, что это за улыбку сойдет, как всегда сходило. Я стараюсь помнить, что из моих троих детей двое живы, что они преуспели куда больше, чем кто-нибудь на Литл-Толле мог вообразить, когда они маленькими были, — и, думается, намного больше, чем им удалось бы, не погибни их никуда не годный отец днем двадцатого июля шестьдесят третьего года. Жизнь ведь не просто либо то, либо это, и коли я забуду радоваться, что моя дочка и один мой сынок живы, когда у Веры оба погибли — и сын, и дочка, — придется мне виниться в грехе неблагодарности, когда предстану я перед престолом Всевышнего. А этого я не хочу. И без того на моей совести много, а может, и на моей душе. Но послушайте меня, все вы трое, и услышьте, как ничто другое: все, что я сделала, я сделала из любви… любви родной матери к своим детям. Это самая сильная любовь на свете и самая смертоносная. На земле нет другой такой стервы, как мать, которая за своих детей боится.
Я вспомнила мой сон, когда наверх взобралась, и постояла у каната, глядя на море. Сон о том, как Вера все давала мне тарелки, а я их все роняла. Вспомнила звук, когда камень его по лицу ударил, и что тарелки бились с тем же звуком.
Но больше всего я думала о Вере и обо мне — о двух стервах, которые жили на островишке у берегов Мэна, жили почти все время вместе последние эти годы. Я думала, как стервы эти спали в одной кровати, когда старшую страх одолевал, и как они коротали годы в этом большом доме, две стервы, которые кончили тем, что почти все время тратили на то, чтоб пакостить друг дружке. Думала, как она меня надувала и как я ее надувала в ответ, и как счастлива была та, за кем оставался верх. Я думала, какой она становилась, когда на нее лезли мусорные кролики, как она вопила и как дрожала, будто зверушка, которую тварь побольше в угол загнала и сейчас сожрет. Думала, как я залезала к ней под одеяло, и обнимала ее, и чувствовала ее мелкую дрожь — будто кто-то постучал ножом по тонкому хрусталю. И чувствовала ее слезы у себя на горле, и расчесывала щеткой ее редкие сухие волосы, и говорила: «Ш-ш-ш, деточка… ш-ш-ш. Всех мерзких мусорных кроликов я повымела. Не бойся. Я тут, с тобой».