– Нас тогда привезли в церковь, где шла служба в память о человеке по имени Жан Мулен. Потом мы вышли на улицу, и, когда французы услышали, как я обратился к другому мальчику по-немецки, они начали плевать в меня. Не могу забыть, как слюна текла по моей курточке. Вернувшись, я рассказал тебе обо всем. И знаешь, что ты ответила?
Госпожа Миллер изо всех сил терла блюдо.
– Ты сказала: «Ничего не поделаешь, такие уж у французов дурные привычки».
– Верно. Мне французы никогда не нравились.
– Послушай, мама, да знаешь ли ты, что мы сделали с Жаном Муленом перед смертью? Нет, не ты сама, не отец и не я. А все мы, немцы, точнее, гестапо, что для миллионов иностранцев одно и то же.
– Не хочу ничего слышать! Хватит!
– Да я и сам не знаю. Впрочем, все где-нибудь записано. Но дело в другом – меня оплевали не за то, что я служу в гестапо, а за то, что я немец.
– И гордись этим.
– Я и горжусь. Поверь, горжусь. Однако это не значит, что я должен гордиться нацистами, СС и гестапо.
– А разве кто-то гордится ими? И вообще, зачем мы завели этот разговор?
Спор с сыном, как всегда, расстроил мать. Она устало вытерла руки и вернулась в гостиную. Петер не отставал.
– Попробуй понять, мама. Пока я не прочитал тот дневник, я и не спрашивал себя, в чем же нас всех обвиняют. А теперь, по крайней мере, начинаю понимать. Потому и хочу выследить Рошманна. Его обязательно нужно отдать под суд.
Мать опустилась на кушетку и со слезами в голосе сказала: «Ради бога, сынок, оставь его в покое. До добра это не доведет. Все давно кончено. И прошлое лучше не ворошить. Забудем о нем».
Петер Миллер сидел лицом к каминной полке, где стояли часы и фотографии его погибшего отца. На снимке отец был в форме капитана вермахта, улыбался доброжелательно и чуть печально. Таким его Миллер и помнил. Отец сфотографировался перед отъездом на фронт из последнего отпуска.
Петер на всю жизнь запомнил, как он водил его, пятилетнего мальчишку, в зоопарк, рассказывал обо всех его обитателях, терпеливо читал таблички перед клетками, старался ответить на бесчисленные вопросы сына.
Помнил Петер, как в сороковом отца взяли в армию: мать плакала, а он думал, почему женщины такие глупые – ревут по такому замечательному поводу, как иметь мужей в форме. Помнил он и холодный день сорок четвертого, когда какой-то офицер пришел и сообщил матери, что ее муж «пал смертью героя на Восточном фронте».
– К тому же, – продолжала мать, – эти ужасные разоблачения больше никому не нужны. И жуткие суды, что никак не прекратятся… и грязь, которую на них разгребают. Знай: даже если ты разыщешь его, спасибо тебе не скажут. Наоборот, на тебя начнут показывать пальцем. Словом, никто больше не хочет судов. Теперь уже слишком поздно. Брось свою затею, Петер. Ради меня.
А Петеру врезалась в память обведенная траурной каймой колонка имен в газете. Она всегда была одной длины, но в тот октябрьский день казалась нескончаемой, потому что где-то в середине была и такая строка: «Погиб за фюрера и отечество. Миллер Эрвин. 11 октября в Остляндии».
И все. Ничего больше. Ни причины гибели, ни точного ее места. Имя отца стало лишь одним из десятков тысяч, что печатали в газетах, пока правительство не запретило, посчитав, будто это деморализует нацию.