Мистер Вашингтон поднялся.
Мистер Лос-Анджелес поднялся.
Мистер Чарльз Буковски поднялся.
Мистер Вашингтон сказал:
— Мне кажется, собеседование окончено.
Мы все пожали друг другу руки, словно обезумевшие на солнцепеке змеи.
Мистер Вашингтон сказал:
— А пока не прыгайте с мостов…
(Странно, мне эта мысль и в голову не приходила.)
— …у нас таких случаев не бывало уже десять лет.
(Десять? Какому же мудозвону в последний раз не повезло?)
— Ну и? — спросил я.
— Мистер Буковски, — произнес мистер Лос-Анджелес, — возвращайтесь к себе на рабочее место.
Я в самом деле поимел неспокойство (или надо — «беспокойство»?), пытаясь отыскать дорогу назад из этого кафковатого подземного лабиринта, а когда удалось, вокруг меня загоношились мои слабоумные коллеги (все, впрочем, славные мудилы):
— Эй, малыш, ты где это шлялся?
— Чего им надо было, папочка?
— Еще одну черную цыпу завалил, папаша?
Я ответил им Молчанием. У старого доброго Дядюшки Сэмми хоть чему-нибудь да научишься.
Они всё гоношились, бесились и ковырялись пальцами в своих мысленных задницах. Перепугались, чего там. Я был для них Старым Наглецом, а если уж сломают Старого Наглеца, любого сломать могут.
— Меня хотели сделать Почтмейстером, — сообщил им я.
— И что, папуля?
— Я посоветовал им засунуть горячую какашку в засифоненную промежность.
Мимо прошествовал нарядчик прохода, и все выразили своим видом должное послушание — кроме меня, кроме Буковски: я запалил сигару небрежным взмахом руки, швырнул спичку на пол и уставился в потолок, будто мне в голову приходят великие и замечательные мысли. Это была наебка; разум мой оставался совершенно пуст; хотелось только одного — полпинты «Дедушки» да шесть-семь высоких стаканов холодного пива…
Ебучая газета росла — или казалось, что росла, — и уже переехала в новый дом на Мелроуз. Я терпеть не мог туда ходить сдавать материалы, поскольку все там говнистые, такие поистине говнистые, надменные и не вполне правильные, вы меня поняли. Ничего не изменилось. История Человекозверя тянулась очень медленно. В такое же говно я вступил, впервые войдя в редакцию студенческой газеты Городского колледжа Лос-Анджелеса году в 1939-м или 40-м, — высокомерные тупицы, фу-ты ну-ты ножки гнуты, в колпачках из газетных листов, сидят пишут тухлые глупые статьи. Такие важные — уже и не люди вовсе, твоего прихода и не замечают. Газетчики всегда были отребьем породы; в уборщиках, подбирающих в сортирах за бабами тампоны из пизды, и то больше души — само собой.
Посмотрел я на этих уродов из колледжа, вышел вон, да так больше и не вернулся.
Итак. «Раскрытая Шахна». Двадцать восемь лет спустя.
Статья в кулаке. За столом Черри. Черри говорит по телефону. Очень важно. Не может разговаривать. Или же Черри не на телефоне. Что-то пишет на листке бумаги. Не может разговаривать. Всегдашняя наебка. За тридцать лет тарелка не разбилась. А Джо Хайанз бегает вокруг, вершит великие дела, носится вверх-вниз по лестницам. У него свой угол где-то наверху. Весьма комфортабельный, разумеется. И с ним еще какой-нибудь бедный засранец в задней комнате, где Джо может наблюдать, как тот на «Ай-Би-Эмке» готовит макет для печатников. Джо платит бедному засранцу тридцать пять за шестидесятичасовую неделю, причем бедный засранец радуется, носит бороду и милые душевные глаза, бедный засранец вкалывает не покладая рук над этим третьесортным убогим макетом. А по интеркому на полную громкость ревут Битлы, телефон трезвонит, Джо Хайанз, редактор, вечно УБЕГАЕТ КУДА-ТО ПО ВАЖНОМУ ДЕЛУ. Но когда на следующей неделе читаешь газету, остается непонятно, куда же он бегал. В газету это не попадает.