А отец их пять лет еще прожил – измучил всех. Пил сильно, мать каждый день попреками изводил, и им доставалось, конечно. Не помогли ему эти ласка да забота, не смог он к нормальной жизни вернуться. Толькой водкой и спасался. Потом умирал долго, парализованный лежал… В общем, вся прежняя жизнь насмарку пошла, в настоящий ад превратилась. Не нужен никому этот женский подвиг оказался, хотя сама мать их так не считала, до самых последних дней своих уверена была, что поступила правильно…
Тетя Нора протяжно вздохнула и с силой провела рукой по льняной салфетке с вышитыми на ней гладью васильками да незабудками, словно остановить попыталась неумолимое вращение этой безжалостной жизни–кинопленки. Повернув голову к черному окну, смотрела в него долго и внимательно, будто видела там что–то еще, кроме ярких огней ночного города да раскачивающихся под студеным февральским ветром тополиных веток. Татьяна Львовна, помешивая свой борщ, обернулась к ней от плиты:
— Чего ты замолчала, тетя Нора?
— Да так, Танечка. Бабку твою вот вспомнила…В нее сынок–то твой пошел. И она тоже иногда такие поступки совершала странные… Видно, есть, есть на земле необходимость в людях таких, которые добротой своей да совестью других раздражают. Не может бог там, наверху, на нашу пустоту отмороженную смотреть…
— Да… Лишний раз только в своей правоте и убеждаюсь, тебя слушая, тетушка моя дорогая, — садясь напротив тети Норы, грустно проговорила Татьяна Львовна. — Вот зря все–таки я Илью вам с мамой тогда доверила. Самой надо было воспитывать. А вы сделали из него херувима какого–то. Другие дети как дети, по ночным дискотекам шляются, пьют да курят, с девчонками развлекаются. А этот все чужие проблемы решает. Особенной духовной жизнью живет — слышит неслышимое, видит невидимое. А видимого не видит…
— Нет, Танечка, не зря. Да и вообще – этого мальчика, знаешь, и воспитывать не надо было. Он сам по себе такой. Нельзя его ломать. Да и не дам я тебе его ломать, пока жива, все равно не дам. Вот так вот…
Она тяжело поднялась со стула, опираясь рукой о столешницу, пристроила под руками свои костыли и медленно пошла к выходу. В дверях кухни остановилась и, обернувшись к Татьяне Львовне, с улыбкой произнесла:
— А капусту, Танечка, в борщ кладут в конце варки, чтоб она не разваривалась, а чуть–чуть совсем на зубах похрустывала…
Войдя к себе, она тихо подошла к свернувшемуся калачиком на своем диване внуку. Он крепко спал и не видел, как бабка Нора заботливо наклонилась над ним, как, пытаясь изо всех сил удержаться на одной ноге и не потерять хрупкое свое равновесие, неловко укутала его старым вытершимся пледом, связанным заботливыми руками бабки Виры из настоящей верблюжьей шерсти еще в те времена, когда маленький Илюша Гришковец только появился в их жизни, не слышал, как пришел с работы уставший Андрей Васильевич, как сидели они с матерью на кухне и, о чем–то тихо переговариваясь, ели горячий борщ, а потом долго пили чай, наслаждаясь своим общим, наконец таки обретенным тихим домашним счастьем.
А в бывшем доме Андрея Васильевича, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку, долго и горько плакала Люся — о своей несостоявшейся любви, об отцовском предательстве, о несправедливости жизни, да о многом … О чем еще может плакать ночью в подушку молодая женщина, оставшаяся одна, совсем одна, без любви и поддержки, с одной только Шурочкой на руках?