Они на бешеной скорости помчались в Саррат и там под открытым чистым небом этой ясной ночи, освещенный несколькими ручными фонарями, под обалдевшими взглядами бледных как полотно заключенных «яслей», на садовой скамейке лицом к залитой лунным светом крикетной площадке сидел Билл Хейдон.
На нем была полосатая пижама, больше похожая на тюремную робу, а поверх нее накинуто пальто. Глаза были широко открыты, а голова как-то неестественно перекошена набок, как у птицы, которой умелой рукой свернули шею.
Каких-то особых разногласий по поводу того, что произошло, не возникло.
В половине одиннадцатого Хейдон пожаловался на бессонницу и тошноту и попросился выйти подышать свежим воздухом. Его дело считалось закрытым, и никто и не подумал сопровождать его, так что он вышел на улицу один. Один из охранников вспомнил, как Билл пошутил, что проверит, «правильно ли расставлены воротца». Другой в этот момент слишком увлекся телевизором, чтобы вообще что-то помнить. Через полчаса они забеспокоились, и начальник смены пошел его искать, а помощник остался на тот случай, если Хейдон вернется. Хейдона нашли там, где он сейчас сидел; охранник подумал сначала, что он заснул. Нагнувшись к нему, он почуял запах алкоголя – как ему показалось, джина или водки – и решил, что Хейдон пьян, чему очень сильно удивился; в «яслях» официально запрещено употреблять спиртное. Он так и не понял, что произошло, пока не попытался его приподнять; и тут голова Билла, словно соскочив с подставки, свалилась набок, увлекая за собой тело, которое шлепнулось на землю, как куль с песком. Охранника тут же вырвало – следы блевотины до сих пор были видны под деревом, – после чего он снова усадил труп на скамейку и поднял тревогу.
– Получал ли Хейдон какие-нибудь записки в этот день? – спросил Смайли.
Нет. Но его костюм сегодня вернули из прачечной, и в принципе там могла быть спрятана записка – к примеру, приглашение на рандеву.
– Стало быть, это сделали русские, – с удовлетворением заметил Министр, обращаясь к безмолвной фигуре Хейдона. – Чтобы не сболтнул чего-нибудь лишнего, надо полагать. Мерзавцы паршивые.
– Нет, – возразил Смайли. – Для них дело чести сначала вернуть своих людей домой.
– Так какой же дьявол это сделал?
Все выжидательно смотрели на Смайли, но ответ так и не прозвучал.
Фонари погасли, и вся группа нерешительно двинулась по направлению к машине.
– Мы сможем избавиться от него? – спросил Министр по дороге назад.
– Он был советским гражданином. Пусть они его и забирают, – сказал Лсйкон, не переставая смотреть в темноте на Смайли.
Они сошлись во мнении, что об агентурных сетях теперь остается только пожалеть. Но лучше все-таки попробовать договориться с Карлой: может быть, он пойдет на сделку?
– Не пойдет, – сказал Смайли.
Вспоминая все это в уединении своего купе первого класса, Смайли испытал любопытное чувство, будто он разглядывает Хейдона через перевернутый телескоп. Он практически не ел с прошлого вечера, но в поезде был бар, который работал почти все время.
Когда поезд отходил от вокзала Кингс-Кросс, Смайли тоскливо подумал, что, несмотря ни на что, любил и уважал Хейдона: в конце концов, тому было что сказать, и он сказал это. Однако ум Смайли не хотел примириться с этим удобным упрощением. Чем больше он ломал голову над беспорядочным рассказом Хейдона о самом себе, тем глубже утопал в противоречиях. Сначала он пытался представить его в свете романтических иллюзий одного газетчика-интеллектуала тридцатых годов, для которого Москва была настоящей Меккой. «Москва ведь была предметом изучения Билла, – сказал Смайли самому себе. – Ему не хватало гармонии между историческим и экономическим решениями». Этого показалось слишком мало, и он добавил в этот образ больше черт такого человека, какого он пытался полюбить: «В Билле уживались романтик и сноб. Он хотел присоединиться к элитной части человечества, к его авангарду, чтобы вывести народные массы из тьмы к свету». Затем он вспомнил недописанные картины в гостиной девушки из Кентиш-Тауна: ограниченные, выспренние и обреченные. Еще он вспомнил призрак властного, строгого отца Билла – Энн называла его просто Монстром – и предположил, что марксизм вполне мог возместить Биллу его художническую несостоятельность, а может, даже и лишенное любви детство.