Я вспомнил тот день, когда мы с Бобом Мейплзом ездили в Форт-Уорт, как Конуэй нас не приглашал, а принялся нами помыкать, едва мы приземлились. Видите? Что может быть яснее? Там он себя мне и выдал.
А потом Боб вернулся в гостиницу, чем-то сильно расстроенный. Конуэй что-то ему сказал, приказал ему что-то сделать. И Боб не хотел мне говорить что. Талдычил одно и то же — как долго он меня знает, какой я отличный парень, а… Черт, неужто не видите? Неужто не понимаете?
Я не придал этому значения, потому что другого выхода не было. Я не мог заставить себя посчитаться с фактами. Но я так смекаю, вы-то все поняли с самого начала.
А потом я привез Боба домой на поезде, он напился до беспамятства и обиделся на мои шуточки. И рявкнул на меня — и в то же время дал мне понять, как у меня обстоят дела. Сказал… что он там сказал?.. Всегда светлеет перед самой темнотой…
Он злился и был пьян, вот и ляпнул. Считайте, открытым текстом мне сообщил, что устроился я, наверно, не так уж и ловко. Тут он был, спору нет, прав — только мне кажется, кое-что перепутал. Он-то хотел съязвить, а вышла чистая правда. По крайней мере, мне казалось.
Перед самой темнотой и впрямь светлеет. С чем бы человек ни столкнулся, ему лучше, когда он знает, что столкнулся с чем-то. Как бы там ни было, мне так казалось, а я-то в таких вещах понимаю.
Как только я признал правду насчет улик, признать остальное было уже легче. Уже можно было не сочинять причин тому, что я сделал, перестать верить в то, что насочинял, и взглянуть на правду. А увидеть ее было несложно. Когда лезешь в гору или держишься на обрыве из последних сил, глаза у тебя закрыты. Знаешь, что иначе голова закружится и ты свалишься. А когда рухнешь на самое дно, ты их опять открываешь. И тебе видно, с чего ты начал, ты можешь отследить все свои перемещения по обрыву.
У меня все началось с экономки — когда папа про нас узнал. Все дети устраивают какие-нибудь пакости, особенно если кто постарше их подстрекает, тут не обязательно все сразу плохо. А папе это оказалось важно. Мне дали понять, что я совершил такое, чего не прощают никогда: оно вечно будет стоять между нами с ним, единственной моей родной душой. И что бы я ни сказал, что бы ни сделал, ничего не изменится. На меня навалили бремя страха и стыда, и скинуть его мне так и не удалось.
Она пропала, я не мог ей отомстить, да, убить ее за то, что она, как мне объяснили, со мною сделала. Но это ничего. Она стала первой моей женщиной; она и была для меня женщиной; и у всех женщин с тех пор — ее лицо. Поэтому я мог мстить любой, лишь бы юбку носила, тем, кому мстить безопаснее, — тем самым я мстил ей. Я так и начал делать — мстить… а Майк Дин взял вину на себя.
После этого папа затянул узду. Я и часу не мог пробыть вне его поля зрения, чтобы он меня не проверил. Так прошло много лет, и следующего удара я не нанес, и стал отличать женщин вообще от той женщины. Папа немного отпустил поводья; казалось, я нормален. Но время от времени я ловил себя на этих своих гробовых шуточках — так я пытался сбросить кошмарное напряжение, что копилось во мне. Но даже без оглядок на шуточки я знал — только не хотел признавать, — что со мной не все в порядке.