— Тут еще бабка надвое сказала.
— Да нет, не надвое она сказала, бабка. Господа свое дело знают. Царя кто сбросил? Народ. А власть где? В господских руках, в руках царевых пособников. Потому и войне конца не видно. Пока мы всем миром не навалимся на господ и не отберем власть, будут умирать солдаты, нищать мужики.
— Так это али нет, я не скажу. А только не нашего ума дело — политика. Наше дело работать. — Спорить Захару не хотелось, не хотелось впускать в душу тревогу. Пропадай оно все пропадом! Он дома. В теплой обжитой избе. Рядом Варвара, Артемка. На кровати мягкие подушки в чистых наволочках… Да, он дома. И это главное.
Захар тихо радовался отдыху. Ни думать, ни говорить о тяготах не хотелось. Но разве убережешь себя от размышлений, если вся жизнь в деревне перекосилась, и все разговоры у людей — о горестях, обидах? Правда, Варвара не жаловалась, не приучена к этому.
— Жили, Захарушка, не сильно в достатке, но нужда, слава богу, стороной обошла. Другие горя нахлебались досыта. Оскудели люди совсем. Мужиков мало, а бабы, известно, с ребятней в поле много ли сделают? Климиха замытарилась со своей ордой. Девчонку не уберегла. И ни коня, ни коровы не осталось во дворе. — Руки у Варвары с поломанными ногтями, в мелких черных трещинах, лицо задубело, у глаз прорезались морщины. Рядом с широкоплечим, рослым сыном, она кажется маленькой и слабой.
— Почему никто не подмогнул?
— У каждого своя болячка, до чужой ли тут.
А сын, до того молчавший, сказал:
— О подмоге, батя, спрашиваешь? Будто не знаешь семейщину жаднючую! Увидит, что подыхаешь, вороньем налетит и глаза выклюет.
— Ну и сказанул! — Захар неодобрительно покачал головой. — Откуль тебе знать семейщину-то? Ты бурушок[1] еще, только-только на подножный корм выходишь. Рановато тебе судить людей, да еще всех скопом.
Артемка покраснел, пряча смущение, теребнул чуб, но не согласился с батькой:
— Не слепой, вижу, что к чему. Федот Андроныч корову последнюю с Перепелкиного двора свел, не постеснялся. Будь я на месте Клима, раскровянил бы морду кабану здоровому!
— Ого! Ты шустрый у меня! — удивился Захар. — Не хвалю. При нас с матерью толковать таким манером еще можно, но при людях язык придерживай. Слово — серебро, а молчание — золото. Недаром это сказано-то. Не зря, поди, увел корову Федот Андроныч?
— За долги.
— Ну вот. Кто же попустится своим добром?
— Добро добром, но и совесть должна быть.
— Вот ведь как! Ты ему одно, а он — другое. Это отцу-то? Старина забывается. От веку у семейских молодые помалкивают, когда говорят старшие…
А сын, что ни день, охотнее встревает в разговоры, и слова у него проскакивают какие-то непонятные, чужие, не мужицкие слова. Перенял, должно, у Павла Сидоровича. Дурное — оно прилипчиво.
И уже сердясь на сына, строго сказал ему:
— Ты смотри! К политике не прикасайся, живо попадешь в тюрьму. Да и на что воробью колокольчик?
Про тюрьму Захар сказал, конечно, для острастки. Сам он боялся пока другого. Не начал бы сын походить на Клима Перепелку, всем недовольного, не охладел бы к хозяйству. Клим только тем и занят, что о жизни судит-рядит на все лады. Забежит, свернет папироску в палец толщиной, сядет по-бурятски перед открытой печкой, жжет табачище и рассуждает: