– Чудовище умерло; чудовище бессмертно. Его можно поймать; его не поймает никто и никогда. Охоться за ним хоть тысячу лет, оно все равно избежит твоей хватки. Его можно убить, раскромсать на части и рассовать по банкам с формалином, или разбросать по четырем сторонам света, но оно все равно останется в одной десятитысячной дюйма от твоего поля зрения. И это будет все тот же монстр, только с другим лицом. Я мог убить его, неважно, как. Я убью его в следующий раз, и потом, и снова, и у него каждый раз будет новое лицо, хотя монстр останется прежним. Монстр всегда остается прежним.
В ее безупречных глазах стояли слезы, а еще я увидел в них страх, очень похожий на тот, что был в глазах отсеченной головы в коробке. А потом она схватила мое лицо обеими руками, и они оказались прохладными, сухими и гладкими, как шелк. Прижав свои губы к моим, она нежно прошептала:
– Не бойся, – живые влажные губы касались моих. – Не бойся, – сказали они снова, но я видел голову, торчащую из открытого рта ее дяди, янтарные глаза завораживали, стыдили, не отпускали, сокрушали, истирали меня в порошок.
Я был на кровати – не помню, как я туда попал, помню, что лежал, придавливая Лили своим весом, так же как меня придавливал неотступный взгляд янтарных глаз, а она одновременно противилась и уступала, боролась и поддавалась, ее желание было пропитано ненавистью, радость – страхом и невыразимой тоской.
А во мне просыпалась тварь.
– Хватит, – сказала она, упираясь мне в грудь руками. – Уилл. Перестань.
– Не хочу.
– Мне плевать, чего ты хочешь.
Она ударила меня по лицу. Я оттолкнул ее и вывалился с кровати. Упал в буквальном смысле – мои ноги подогнулись, и я рухнул на пол. Сильно ударился коленом и застонал от боли.
– Ты не честен со мной, – сверху сказала она мне.
– В чем именно?
– Не знаю. Но ведь я права?
– Я ухожу.
– Так будет лучше.
– Но сначала мне надо кое-что сделать.
– Я ничего не хочу слышать.
– Я ничего бы не говорил, если бы ты хотела.
– Тогда зачем начал? Просто уходи, и все.
– Я хотел сказать тебе…
– Ну, что?
– …одну вещь. Сейчас скажу.
– А потом?
– Потом я уйду.
– Тогда говори.
– Если бы он сказал «да», там, на мосту, я бы его не сбросил.
– Вот как? – Она расхохоталась. – А я бы сбросила.
Уортроп продолжал спать. Я же, напротив, бодрствовал; мне казалось, я никогда больше не усну, проживи я еще хоть тысячу лет.
В клуб «Зенон» я прибыл без четверти восемь и сразу попросил отдельный кабинет. Все кабинеты были заняты. Я вызвал управляющего и показал ему стодолларовую бумажку. О, как же он мог забыть? Всего несколько минут назад отменили сделанный ранее заказ на один из кабинетов. В комнате было холодно. Затопили камин. Темные панели на стенах, толстый ковер на полу, стеллажи с книгами, мягкие диваны и кресла, портреты людей с суровыми лицами. А еще в комнате оказалась вторая дверь, которая выходила в коридор для прислуги. Отлично. Я дал управляющему еще двадцатку и велел проводить сюда моих гостей, как только те появятся. Заказав кока-колы, я устроился в углу у камина; у меня было такое чувство, будто я промерз до костей. Воспоминания о прошедшем дне никак не покидали меня. Нежнейший поцелуй… Успел ли я передать ей с ним мое благословение, мое проклятье? Выйдя из дома на Риверсайд-драйв, я долго слонялся по улицам с таким чувством, будто иду не по прямой, а спускаюсь в спиральный тоннель, вроде винтовой лестницы, и этот спуск измеряется не в футах и не в милях, а в часах и годах. Темнота сомкнулась вокруг меня; пожрала окружавшие меня лица. Все ниже и ниже; этому спуску не было конца, дна внизу не было. Кто-то громко окликнул меня: это была женщина. Подняв голову, я увидел размалеванное лицо, блузку, нескромно расстегнутую на груди; она подмигивала и махала мне, стоя на верхней ступени лестницы, а я смотрел на нее снизу; поднимайся, заходи, сладенький. И я представил, как всхожу наверх и оказываюсь в доме, пропахшем капустой и человеческим отчаянием, где меня встречает ее хмурый сутенер – он берет ее деньги и, если надо, защищает от чересчур рьяных матросов с военных и торговых кораблей – а потом мы входим в ее комнату; я раздеваюсь, шершавые доски пола колют мне пятки, ее шершавые руки касаются меня, от нее исходит тяжелый душный запах, и я думаю: может, лучше хотя бы такие прикосновения, чем совсем никаких? А потом я спешу прочь, чувствуя, как закипает во мне гнев, его наихудшая разновидность: та, которая начинается с полного спокойствия.