Я собрал осколки с колен и из бидона и деловито спросил:
– Куда?
Бабка что-то буркнула, но я сам уже сообразил и вывалил осколки почти рафинадного размера на единственное пустое блюдце. Дилька тут же спросила: «Можно?» – не дожидаясь ответа, цопнула кусочек, сунула в пасть и, вместо того чтобы возмутиться, как я ожидал, заулыбалась. Сахар ребенок никогда не ел, елки.
Пока я крохоборствовал, бабуля успела заварить чай и даже разлить его по пиалкам, которые теперь догружала закрученной струйкой из самовара. В свечном пламени окруженная паром струйка была как из разноцветной карамели и выбивала из пиалок мелкие брызги и какой-то дико вкусный аромат, не чайный или не совсем чайный. Я еле дождался, пока бабка подвинет мне пиалку, и выхлестал ее в четыре глотка, давясь и обжигаясь. Чай там вроде был, но трав было больше. Это, оказывается, здорово, решил я, хотя всю жизнь травяные и ароматизированные чаи ненавидел. Я, спросив разрешения, тут же налил себе вторую чашку и рассмотрел, чего же есть к чаю. Был ноздреватый хлеб, тарелка с какими-то черными листочками типа картона, что-то желто-белое и пара варений.
Полчаса назад я думал, что объелся. А теперь выяснил страшную вещь: оказывается, даже перенабитый желудок не то что вмещает, а с хлюпаньем всасывает в себя еще четыре пиалки чая со смородиновым вареньем, квадратный дециметр вязкой и зачаровывающей кислостью пастилы, а еще здоровенный кусок сыроватого, но зверски вкусного хлеба – если, конечно, этот хлеб смазан холодным маслом, перемешанным с медом. И вот когда это хлюпанье замолкает, наступает абсолютная тепловая смерть, как у Вселенной через сиксильярд лет. Падаешь и засыпаешь.
То есть что-то вежливое пытаешься сказать – например, давайте я посуду помою, – вполглаза следишь за тем, чтобы совсем осоловевшая Дилька не улеглась прямо на половицы, прижимаешь ее к себе, поддерживая за подмышки и сонно наблюдая, как бабуля в два движения убирает все со стола и тут же, снова в два движения, застилает стол – нет, полати все-таки – периной и одеялом, так что не успеваешь засечь, откуда такие мягкие взялись, и сказать, что сам застелю, тоже не успеваешь, все готово, Дильку надо забросить и сапоги с нее стянуть, и с себя успеть кроссы скинуть, ой грязные какие, что ж мы не разулись в доме-то, левый носок слезет, вот теперь…
– Наиль, – сказал папа.
Мне было сыто, тепло и уютно.
– На… – снова начал папа и будто поперхнулся смехом.
Я лениво огляделся. Папа стоял в углу, спиной ко мне и носом к книжной полке, и руки держал у лица. Сам зовет, сам отворачивается, недовольно подумал я, и тут папа обернулся ко мне, и я вспомнил, что он далеко, что он выжирается, и выпнул себя от папы подальше, поспешно раздирая глаза и рот, чтобы вдохнуть и не увидеть. Я с задавленным, надеюсь, криком, сел, вынырнув из-под тяжелого одеяла, но все равно успел увидеть, что папа прижимает к лицу или, наоборот, пытается оторвать от лица красную кофту.
Отдышался, таращась перед собой, помотал головой, огляделся. Было не очень темно и почти тихо. Под окном на полу лежал ярко-голубой квадрат лунного света. Рядом грозно сопела Дилька, выкорявшись из-под одеяла. С печки дышала бабуля. В лад Дильке, типа стихотворение по очереди рассказывали. Кот, кажется, чернел у бабули в ногах.