Однажды вечером он сидел у себя в комнате, уныло прижавшись лбом к оконному стеклу, и невидящим взором смотрел на каштаны в парке, листва которых уже окрасилась в красный цвет и почти облетела. Даль утопала в густом тумане, с небес спускалась темнота, скорее серая, чем черная, и своими бархатными ногами осторожно ступала по верхушкам деревьев; большой лебедь то и дело окунал шею и грудь в воду реки, от которой подымался пар, и белел в сумраке, похожий на огромную снежинку. Он был единственным живым существом, немного оживлявшим мрачный ландшафт.
Д’Альбер задумался, да так печально, как может задуматься туманным вечером, часов в пять, разочарованный человек, внимая такой музыке, как пронзительный свист ветра, и любуясь таким видом из окна, как остов лысеющего леса.
Он думал, не броситься ли в реку — но вода казалась ему очень уж черной и холодной, а пример лебедя вдохновлял его лишь отчасти; не пустить ли себе пулю в лоб — но у него не было под рукой ни пистолета, ни пороха, а если бы и были, он бы нисколько не обрадовался; не приискать ли новую любовницу или даже двух — убийственное решение! — но на примете у него не было никого подходящего. В отчаянии своем он дошел до того, что хотел возобновить отношения с женщинами, которых совершенно не выносил и сам в свое время приказал лакею выгнать их из дому ударами хлыста. В конце концов он остановился на куда более чудовищной мысли… написать второе письмо.
Беспредельная глупость.
Вот до чего он додумался, как вдруг почувствовал, что на плечо ему легла… ладонь… подобная голубке, опустившейся на пальму… Сравнение слегка хромает, ибо плечо д’Альбера весьма отдаленно напоминало пальму, но все равно сохраним его из чистой любви к восточному колориту.
Ладонь являла собой часть руки, соединенной с плечом, которое принадлежало телу, оказавшемуся не кем иным, как Теодором-Розалиндой, иначе говоря, то была маленькая мадмуазель д’Обиньи, или, если называть ее настоящим именем, Мадлена де Мопен.
Кого это удивило? Не вас и не меня, благо мы с вами уже давно были подготовлены к этому посещению; это удивило д’Альбера, который ожидал его меньше всего на свете. Он тихонько вскрикнул от изумления, издав нечто среднее между «О!» и «А!». Впрочем, у меня есть все основания предполагать, что то было ближе все-таки к «А!», чем к «О!».
Перед ним стояла Розалинда, такая ослепительно прекрасная, что вся комната озарилась; нити жемчуга в волосах, радужное платье, пышные кружевные воланы, туфельки с красными каблучками, прекрасный веер из павлиньих перьев — все точь-в-точь как в день представления. Правда, с одним существенным и решающим различием: на ней не было ни шейной косынки, ни шемизетки, ни брыжжей, словом, ничего, что скрывало бы от постороннего взгляда тех двух очаровательных сестер-соперниц, которые — увы! — слишком часто все-таки приходят к согласию.
Совершенно обнаженная грудь, белая, прозрачная, как античный мрамор, самой чистой, самой безупречной формы, отважно выбивающаяся из очень открытого корсажа и словно бросающая вызов поцелуям. Это было весьма обнадеживающее зрелище, и д’Альбер мгновенно проникся надеждой и, отринув сомнения, дал волю самым неистовым чувствам.