Скоро от сторожки остались небольшая печь и труба.
Доски и бревна, достаточно еще крепкие, Петро распорядился пилить на дрова и укладывать на телеги.
Печь и трубу он приказал каменщику ломать, не жалея кирпича. Когда повалили трубы, мы с твоим отцом стояли в дверях склепа.
Из трубы вылетела большая черная летучая мышь и метнулась к нам. Я замахнулся палкой, тогда она, круто повернув, исчезла за стеной замка.
– Ишь, паскуда, гнездо завела, – проворчал каменщик.
Теперь мне стало ясно, откуда взялась черная летучая мышь на груди твоей матери в день ее смерти. Всем известно, что летучие мыши любят садиться на белое; вот ее и привлекло белое платье покойницы.
А что мышь была черная, а не серая, как обыкновенно, и что бросилась мне тогда же в глаза, объяснялось теперь тем, что она пачкалась о сажу в трубе.
Телеги с дровами Петро отправил в церковный двор для отопления церкви как дар от графа. Кирпич вывезли далеко в поле.
Площадку Петро сам вычистил и сровнял, ходя как-то по кругу и все что-то шепча.
На другой день из деревни привезли большой крест, сделанный из осины, конец его был заострен колом.
Крест вколотили посредине площадки. Петро кругом старательно разбил цветник, но, к удивлению и смеху слуг, засадил его чесноком.
На мой вопрос, что все это значит, твой отец махнул рукой и сказал:
– Оставьте его.
В один из следующих дней отец твой, спускаясь по лестнице, оступился и зашиб ногу. Повреждение было пустячное, но постоянное сидение в затхлом, сыром склепе и неправильное питание заставили уложить его в постель на несколько дней.
В тот же день, после обеда, когда я читал ему газеты, прибежал посыльный мальчик и просил меня спуститься вниз.
Сдав больного на руки Пепе, я спустился в сад. Там был полный переполох!
Подняли без памяти молодого садовника Павла. Он тихо и жалобно стонал, и казалось, вот-вот замолкнет навеки.
Я приказал перенести его в мою аптеку. Все слуги, кроме моего помощника, были удалены. Смотрю, роковые ранки еще сочатся свежей кровью! Тут для оживления умирающего, хотя бы на час, я решил употребить такие средства, какие обыкновенно не дозволены ни наукой, ни законом. Я хотел во что бы то ни стало приподнять завесу тайны.
Влив в рот больного сильное возбуждающее средство, я посадил его, прислонив к подушкам. Наконец он открыл глаза. При первых же проблесках сознания я начал его расспрашивать.
Вначале невнятно, а потом все яснее и последовательнее он сообщил мне следующее.
По раз заведенному обычаю, после обеда все рабочие имеют час отдыха.
Он лег под акацию, спать ему не хотелось, и он стал смотреть на облака, вспоминая свою деревню. Ему показалось, что одно облако, легкое и белое, закрыло ему солнце. Повеяло приятным холодком… смотрит, а это не облако уже, а женщина в белом платье, точь-в-точь умершая графиня! И волосы распущены, и цветы на голове.
Парень хотел вскочить. Но она сделала знак рукою не шевелиться, и сама к нему наклонилась, да так близко, близко, стала на колени возле, одну руку положила на голову, а другую на шею… «И так-то мне стало чудно, хорошо! – улыбнулся больной. – Руки-то маленькие да холодненькие! А сама так и смотрит прямо в глаза… глазищи-то, что твое озеро – пучина без дна… Потом стало тяжело. Шея заболела, а глаз открыть не могу, – рассказывал больной, – потом все завертелось и куда-то поплыло. Только слышу голос старшего: «Павел, Павел». Хочу проснуться и не могу, – продолжал Павел. – На груди, что доска гробовая, давит, не вздохнуть! – и опять слышу: «Рассчитаю, лентяи!» Тут я уже открыл глаза. А графиня-то тут надо мной, только не такая добрая и ласковая, как бывало, а злая, глаза, что уголья, губы красные. Смотрит, глаз не спускает, а сама все пятится, пятится и… исчезла… а… Голос его все слабел, выражения путались, и тут он снова упал в обморок.