На войне он убил одного англичанина и двух французов. Он не делал из этого тайны, и то, как об этом рассказывал, убеждало, что выбора у него не было. После мне приходила в голову мысль, что среди убитых им мог быть мой отец. Но даже и это я была готова ему простить. Я была готова простить ему все.
Конечно же, поначалу я вела себя с оглядкой. Мы встречались с ним еще три раза, дважды только с ним у реки, один раз в кино, где были и остальные — Хауэр, кургузый и рыжий Хейнеман и толстый, неповоротливый Шварц. Дважды посылали записки через мальчишку у газетного киоска, еще пару раз получали сигареты, журналы, книжки, шоколад и пакетик с нейлоновыми чулками для Ренетт. Дети обычно вызывают меньше подозрений. При них меньше остерегаются лишнего сболтнуть. Вы даже не представляете, сколько всякого мы разузнавали и все это передавали Хауэру, Хейнеману, Шварцу и Лейбницу. Другие солдаты не стремились с нами общаться. Шварц, по-французски говоривший плохо, иногда кидал плотоядные взгляды на Ренетт, нашептывая ей что-то сальное на своем скрипучем немецком. Хауэр был какой-то надутый и деревянный. А Хейнеман — какой-то суетливо-нервный, беспрестанно почесывал рыжую щетину, составлявшую основную часть его физиономии. В остальных немцах было что-то пугающее.
Только не в Томасе. Томас был такой же, как мы. Он нашел к нам подход, как никто другой. Оно и понятно: матери было явно не до нас, отец погиб на фронте, даже особых приятелей у нас не было, ну а тягот войны мы сильно не испытывали. Мы вряд ли отдавали себе отчет в том, что происходит, просто жили по своим понятиям в своем невежественном мирке. Жадная привязанность к Томасу обрушилась на нас нежданно-негаданно. Не из-за того, что он таскал нам шоколад и жвачку, косметику и журналы. Нам необходимо было хоть кому-то рассказывать о своих подвигах, чтоб хоть кто-то нами восхищался, чтоб иметь соратника в наших секретах, молодого, энергичного, рассказывавшего столько всего увлекательного, что даже Кассису о таком можно было только мечтать. И в одночасье мы все это получили. Мы были диковаты, как утверждала наша мать, а тут позволили себя приручить. Должно быть, он с самого начала это понимал, потому что сразу же верно себя повел, привечая нас поодиночке, вьжазывая к каждому свое особое отношение. Даже и теперь, прости, Господи, я почти готова в его искренность поверить. Даже теперь.
Для верности я припрятала удочку в Сундук Сокровищ. Пользоваться ею надо было с крайней осторожностью, так как у нас в Ле-Лавёз, если позабудешь прикрыть ставни, другие не позабудут влезть к тебе в окно, а матери и полунамека хватит, чтоб насторожиться. Поль, конечно, прознал, но я сказала ему, что это удочка отца, а со своим заиканием Поль в сплетники не годился. Но даже если что-то и заподозрил, Поль держал язык за зубами, и я была ему за то благодарна.
Июль выдался жаркий и отвратный, с постоянными грозами, когда багрово-серые тучи неистово сгущались над рекой. К концу месяца Луара вырвалась из берегов, течением унесло все мои сети и ловушки, вода залила кукурузное поле Уриа с едва начавшей желтеть кукурузой всего за три недели до урожая. В тот месяц дождь лил почти ежедневно, молния с треском разрывала небо, как громадный рулон серебряной бумаги; Ренетт визжала и пряталась под кровать, а мы с Кассисом, разинув рты, замирали у раскрытого окна, чтоб проверить, уловят ли наши зубы радиосигнал. Головные боли у матери сделались чаще, хотя в тот месяц я всего дважды, с запасом на следующий, подкладывала апельсиновый мешочек — обновленный кожурой нового апельсина, принесенного нам Томасом. Остальное добавлялось без моей помощи, мать часто мучилась по ночам, а вставая по утрам, еле ворочала языком и была мрачнее тучи. В такие дни я думала о Томасе, как страждущий о хлебе насущном. По-моему, и остальные тоже.