— Правда? Ну да, ты ж у нее была любимица.
— Не пойму, почему ты так упорно это твердишь, — раздраженно сказала я. — Если у матери и была любимица, то не я, Ренетт. Помнишь, как…
— Она сама мне говорила, — сказал Кассис. — Сказала, что из нас троих только ты одна с мозгами, только ты чего-то стоишь. «В этой маленькой хитрой мерзавке раз в десять больше от меня, чем в вас двоих, вместе взятых». Так она сказала.
Похоже на нее. В его словах прозвучал ее голос, зримый и острый, как стекло. Видно, она на него тогда разозлилась и, как водится, разоралась. Лупила она нас редко, но язык у нее был, боже упаси!
Кассис повел бровями.
— Да, вот так она припечатала, — тихо сказал он. — Сухо, едко, со странным выражением, будто меня испытывала. Как будто ждала, что я на это скажу.
— Ну а ты?
Он пожал плечами:
— Понятно, разревелся. Мне и десяти тогда не было.
Разревелся, ясное дело. В этом весь Кассис. С виду — храбрый, внутри гниловатый. Он регулярно сбегал из дома, спал в лесу под открытым небом или шалаш на дереве устраивал, знал, что мать его пальцем не тронет. Втайне она поощряла его выходки, они казались ей проявлением непокорности, своеволия. Я бы не заревела, я бы плюнула ей в лицо.
— Скажи, Кассис, — мысль возникла внезапно, у меня даже невольно захватило дух, — мать… Не помнишь, говорила она по-итальянски? Или по-португальски? На каком-нибудь другом языке?
Кассис озадаченно покачал головой.
— Ты уверен? Там в альбоме…
И я рассказала ему про страницы на непонятном языке, тайные страницы, которые у меня никак не получалось расшифровать.
— Покажи-ка.
Мы вместе стали листать альбом, Кассис переворачивал ссохшиеся желтые листки без особого трепета. Я отметила, что записей пальцами он не касался, но то и дело поглаживал фотографии, засушенные цветки, крылья бабочек, кусочки ткани, приклеенные к страницам.
— Боже ты мой, — произнес он еле слышно. — Я и не подозревал, что у нее может оказаться что-то подобное. — Он поднял на меня глаза. — А говоришь, ты не любимица.
Его больше всего заинтересовали рецепты. Казалось, пальцы, листая страницы, вновь обрели прежнюю ловкость.
— Tarte mirabelle aux amandes,[36] — шептал он. — Tourteau fromagé.[37] Clafoutis aux cerises rouges.[38] Я помню это, помню! — Голос его внезапно зазвучал молодо, как у прежнего Кассиса. — Здесь все, — сказал он тихо. — Все.
Я показала ему непонятные записи.
Кассис вгляделся хорошенько и вдруг рассмеялся.
— Какой же это итальянский! Разве ты не помнишь, что это?
Видно, здорово смешно ему показалось, он прямо трясся в хриплом хохоте. Даже уши, отвислые стариковские уши, дрожали у него, как поганки.
— Этот язык отец придумал. Он его звал «нелини-былини». Не помнишь? Вечно на нем разговаривал.
Я силилась вспомнить. Мне было семь, когда он погиб. Хоть что-то должно было остаться, говорила я себе. Но осталось так мало. Все кануло в бездонную, жадную глотку пустоты. Если я и помню отца, то только моментами. Помню, как пахло молью и табаком его большое старое пальто. Помню иерусалимские артишоки, которые только он и любил и которые все мы должны были есть раз в неделю. Помню, как я однажды всадила себе в ладошку рыболовный крючок, между большим и указательным пальцем, помню его руки, обхватившие меня, его голос: «Не дрейфь!» Помню его лицо по фотографиям, всегда коричневато-желтым. Из темных глубин памяти подплывает что-то далекое. Отец, смеясь, бормочет непонятное, Кассис хохочет, я хохочу, не вполне соображая, что тут смешного, мать на сей раз где-то далеко, достаточно далеко, нас не слышит, — видно, у нее очередной приступ головной боли, наш неожиданный праздник.