Откосившись – одно налезало на другое, – парили пары. Уже когда черная земля лежала готовой и целая стая галок дралась и копошилась в бороздах, Никита, лежа рядом с Услюмом на сухом бугре и покусывая травинку, лениво выговорил:
– Доправишь сам! На жатву матку вези и баб наймуй!
Услюм не понял сперва, озабоченный не столько тем, что говорит Никита (служба есть служба), сколько новым, чужим голосом брата.
– Може… жать-то… – нерешительно начал он.
Никита перекатил голову, ощутив щекотную сухость колючей травы.
– Ты ето, бери себе всю землю ту… Я грамоту поделаю на тебя, а то словно ты на меня работашь… Недосуг мне!
Услюм аж вскинулся, испуганный, ничего толком не понимая. Никита нехотя глянул и отвел глаза. Как ему объяснить? Не любовь к брату подвигла его на нынешнее решенье, и не ненависть к хозяйству, ненависти не было тоже… А было, скорее, безразличие… Услюм отрывался, уходил от него в хозяйство, в крестьянскую жизнь, а нужна ли она ему, Никите? Он перекатился на живот. Забытая изжеванная травинка висела у него на губе.
– Бери землю! Не одюжить мне, понимашь? И охоты нет! – настойчиво повторил он.
Перед жатвою Никита уехал в Москву.
Ее он видел теперь только урывками. Редко за глаза звал по имени – Натальей Никитишной, а все боле – так нравилось и большею горечью счастья светило душе – «своею княжной». И уже не пораз примеривал ей мысленно те золотые княжеские серьги, два невесомых крохотных солнца. Иного дара, достойного ее, не было у него, грубого ратника, пропахшего дымом молодечной и потом коня. И будто ушли, отвалили сумасшедшие дни смерти и вспыхнувшей радугой любви. Прошли безумие, жар и надежда на скорое свершение желаний. Минуло – и, дожив до тридцати, все парнем был и держался парнем, а тут повзрослел, ожесточел – разом перешло на мужество. В считанные недели – годы бешеной скачью коней пронесли. И окреп. И знал теперь: не отступит. И она знала, поняла – такое передается, – молча постигла, почуяла и оробела вдруг. И вчера еще поймал взгляд ее – смятенный, недоумевающий…
«Беды бы какой! Развалило вельяминовские хоромы, и стала бы своя, со мною…» – подумал с холодною жесточью сердца… Не было нужной беды, была тягота, бестолочь, боярские пересуды – все мимо! Ему-то, ему что до их всех?
Осень уже вступала в свои права. Лист желтел, и хлеб был сжат, с полей возили последние снопы. Услюму он – нашел время – выправил грамоту. И как прояснел, как зарозовел брат, ставший нежданно для себя хозяином ихнего поля! Никите хотелось самому скорей обрезать все, чтобы уж и не стало дороги назад!
Нынче, в который раз, направляли его в Рязань. Михал Лексаныча держали в крепком нятьи, поминая ему полувековой давности отцову измену, и пока не собирались выпускать. Никита ехал один, с грамотами. «Стойно деду! – пошутил-подумал. – Тот-то был, кажись, гонцом у князя свово!»
Где-то под Бяконтовым селом, остановясь на дневку, Никита стреножил коня, пустив на лужок в сосновой рощице, на отаву, а сам повалился на сухой склон, на колкий, пересыпанный сосновыми иглами черничник, навзничь, глядючи в небеса, и горечь осени, словно сиротливый крик улетающих птиц, вдруг незнакомою болью проникла ему в сердце.